дглядывали в окна и замочные скважины, сверлили дырки в стенах, делали фальшивые потолки, чтобы лежать на стропилах и шпионить за бедными, ничего не подозревающими мужчинами. Максимальное наказание за такие преступления, как я узнала, только что повысили до пожизненного. А если не тюрьма, то регистрация в списке сексуальных маньяков. Дом моего сына будет навсегда отмечен красной галочкой. А потом я прочла про альтернативу и похолодела: стерилизация. Я не смогла узнать, исключили ли «извращенцев» к 1953 году из числа стерилизуемых, я обнаружила поразительную цифру: из-за этого мужское население Калифорнии сократилось. На двадцать тысяч. Я сдала эти книги в том же виде, в каком получила: с загнутыми страницами, засаленными, в пятнах, потрепанными, изорванными отчаявшимися читателями, которые предшествовали мне. В тот вечер я словно помешалась, и эти газетные вырезки стояли передо мной как преступники на опознании и глядели перед собой мутными глазами. Каждая представляла часть мира, который открыл мне Базз. Вся ложь и умолчания целого народа. Теперь сердцу Холланда придется это выдержать. Словно слуга, пробующий королевские яства, я съела свою порцию яда и больше не могла – не могла проглотить ни кусочка того мира, который пыталась от него спрятать.
Я достала перчатки, которые подарил мне Базз, и надела их. Красная птичка затрепетала на ладони. Я сжала руку в кулак и с ужасом почувствовала, как она трепыхается, силясь выбраться.
Телефонистка приветливо поздоровалась, и я велела ей набрать EX-brook 2–8600. Ответил скрипучий голос, похожий на сверчка. Я попросила соединить меня с мистером Драмером, будьте добры, а обладательница голоса ответила, мол, девушка, кто же звонит в такую рань. Я ответила, что это вопрос жизни и смерти, и ее, кажется, проняло. Щелчок – и мне отвечает сонный мужской голос, повторяющий:
– Перли? Перли?
– Я должна защитить сына, – сказала я.
Он спросил, буду ли я ему помогать.
– А я тебе о чем говорю?
Я сидела и смотрела, как рассветает, а он рассказывал, что мне нужно сделать. Снаружи, с крыльца, донесся дребезжащий звук стеклянных бутылок. Завелся и уехал грузовик. А я могла только сидеть на кушетке и слушать, слегка дрожа и думая, что все вокруг, наверное, оптическая иллюзия – даже те, кого мы любим. Мы думаем, что знаем их как облупленных, – как бы не так. Они огранены самым причудливым образом, у них сотни тайных граней, которые и за жизнь не успеешь обнаружить все. Острых как бритва, страшных граней. Я слышала Базза, нашептывавшего мне в ухо. Я могу спасти если не брак, то сына. Жизнь можно поменять, она может быть лучше, точно как ты мечтала, можно построить жизнь на утесе над бушующим миром. Выбирай: это или ничего. Третьего было не дано в те далекие времена, на моем аванпосте у моря. Только не для меня, чернокожей женщины.
II
Я никогда не забуду Эланду Гуд Робсон, жену певца Поля Робсона, которая в тот год давала показания в Конгрессе. Кон и Маккарти спрашивали, не коммунистка ли она, а эта гордая афроамериканка в цветастом платье и шляпке отказалась отвечать, сославшись на Пятую и Пятнадцатую поправки.
– Пятнадцатую? – переспросил сконфуженный Рой Кон.
– Да, Пятнадцатую, – царственно отвечала миссис Робсон. – Знаете, я чернокожая. И, как чернокожую, меня научили пользоваться защитой Пятнадцатой поправки.
Кон сказал ей, что это ерунда – Пятнадцатая касается избирательного права. Но она покачала головой:
– Я всегда прибегала к защите этой поправки… Видите ли, в этой стране я гражданин второго сорта и, следовательно, чувствую необходимость в Пятнадцатой. Именно поэтому я ей и пользуюсь. Я не равная остальным, белым людям.
Кон больше ничего не смог от нее добиться, ее трактовка жизни в этой стране не поддавалась переводу.
Про Эланду Гуд Робсон не рассказывают в школах. В учебниках среди мириад сражений и мирных договоров нет места для жен. Но я никогда не забывала ее слов о том, что ей нужна дополнительная защита. Они сияли в моей памяти. Они направляли меня, как секстант.
Мы были единственной семьей в Сансете. Все было бы иначе, будь у меня подруга, какая-нибудь темнокожая женщина, которая могла бы спрятать нас с Сыночком у себя в комнате для шитья, как она спрятала бы побитую жену. Я могла бы броситься к ней в объятия. Но я не была побитой женой, я была по-своему любима. И у меня не было такой подруги. Даже к Эдит, единственной еврейке нашего квартала, которая на своей стороне улицы была столь же одинока, я не могла обратиться. О том, чтобы нам с Сыночком той ночью сбежать, не было и речи. Вообразите: афроамериканка бредет по шоссе со своим сыном-калекой, надеясь на помощь таких же, как она, мигрантов. Так его не спасешь. Логично было бы обратиться к негритянской общине в Филморе, но с тем миром мы тоже оборвали связи.
Тогда я винила его теток. Они утверждали, что их семья родом с Гавайев и по отцовской линии ведет происхождение от дочери вест-индского морского капитана и внука Джеймса Кука. Эта очаровательная, хотя и неправдоподобная легенда позволяла им чувствовать себя особенными. Они были типичными представительницами старой афроамериканской общины Сан-Франциско: начитанные, умные, пекущиеся об устроении правильных браков. Мужчины ходили с тросточками, а женщины носили камеи с вырезанными на них лицами белых людей. Они считали себя не такими, как остальные люди их расы, – и Холланд тоже. Я помню, на одном из первых ужинов, приготовленных мной для тетушек, они мне сказали:
– Может, четыре-пять поколений назад у нас и был африканский предок, но, как видишь, европейская кровь разбавила африканскую.
Я выслушала эту речь с изумлением, почти с восхищением. Какая привлекательная фантазия: верить, что можно оставить позади расовые проблемы.
Однако они были сторонницами сегрегации.
– Мы предпочитаем так, – говорили они нам с Холландом. – Чернокожие должны вместе работать, есть и делать покупки.
Они хотели, чтобы мы с Холландом продали «Сансетское имение», как они его называли, и переехали поближе к ним, в Филмор, в афроамериканский район, где становилось тесно от семей, которым не хотели сдавать жилье в других местах, но я воспротивилась. В душе я хотела другой жизни, лучшей. Вот мы и жили у океана, вдали от сородичей. Возможно, это было неправильное решение, может быть, мы старались сойти за белых – и тети, и сам Холланд. Но я помню, как весной того самого 1953 года в Сан-Франциско приезжал Тэргуд Маршалл, и в газете писали, что, по его словам, некоторые чернокожие предпочитают служить в сегрегированной армии, потому что там они могут стать генералами. Может быть, тети предпочитали сегрегированный Сан-Франциско, потому что в этом мирке они могли дорасти до градоначальниц. Они не видели, что происходит, не замечали того, что вот-вот случится в нашей стране. Бедные старушки, мне кажется, им было слишком страшно.
Конечно же, я была виновата не меньше. Я была запугана, как и все, я знала, в какой опасности мой муж. Он что, не видел недавнее фото из Комптона, в одном дне езды от нас, – горящего креста во дворе чернокожего, баллотирующегося в Сенат? Или его я тоже вырезала? Какое ужасное время для таких мужчин, как он. Я не знала, как бороться с белым мужчиной, я родилась без этой мышцы. Но я знала одно: молчание, словно экзотический яд без запаха и вкуса, исподволь ввергает жертву в безумие. Я ополоумела от страха и стыда, мой тщательно выстроенный мир смело торнадо, в меня летели обломки стен и окон, и все, что я могла, – это скорчиться и ждать, когда стихнет. Мои сомнения, мои вопросы – я закупорила их, как бабочек в морилке. Долг жены все еще слегка окрашивал мои действия, я хотела защитить Холланда и его прошлое. Базз очень доходчиво все разъяснил, но жизнь моя все так же текла в неровном ритме смещенного сердца, и я чувствовала себя медсестрой, которая, обходя ночью палаты, обнаружила, что ее пациенты сбежали. Чью жизнь ей теперь спасать? Свою?
Оказалось, что я не могу спать, все вспоминаю, как случай свел нас вместе – дважды, – и, как женщина, несущая фамильные драгоценности в ломбард, прикидываю, что мне это даст, чего оно стоит, чем я собираюсь пожертвовать. Не только нашим браком, но и всем, что мы делали по пути к нему, нашей тайной историей. Историей любви, можно сказать. Это была простая история военных лет, но этой версией я не делилась ни с чужими, ни с друзьями. Я держала ее в секрете. Думала, что мы оставили ее в прошлом, позади, внизу, но вот она возникает опять, по ночам, всплывает, словно труп со дна.
Стояло лето 1943-го, нам еще не исполнилось и двадцати. Однажды вечером мать Холланда вручила ему повестку, она принесла ее на крыльцо – мы там слушали радио.
– Ты смотри, – сказал он.
Он был тихим парнем, нельзя было понять, что он думает о смерти. Может, он ничего о ней не знает или боится ее до тошноты, но его мать, суровая худая вдова, была с ней хорошо знакома. Она четко сказала:
– Значит, так. Не подписывай ее. Это не наша война. Я тебя не отдам.
Холланд обернул ко мне свое красивое квадратное лицо, отхлебнул чаю, и тут мы услышали, как в его стакане звякают льдинки: рука дрожала. Бедные перепуганные юноши, которых призывали на битву. Грядущий конец юности чувствовался как ураган, надвигающийся на город.
– Перли, ты что думаешь? – спросил он меня. Он вытирал платком лоб, потемневший на летнем солнце. В волосах блестели капли пота.
Холланд, помнишь, как я потрясенно молчала? Сидела там в кресле-качалке и не говорила ни слова? В фонаре, как банковская сигнализация, жужжала застрявшая там пчела. Мы раскачивались взад-вперед под радио, игравшее, представьте себе, «Не отпускай меня». Наконец я собралась с духом и подняла на тебя глаза. На твое красивое лицо, на дрожащую руку. Я знала, чего хочу, но понятия не имела, есть ли у меня право хотеть этого, и не знала, как сказать: «Не уходи, ты мне нужен. Что за жизнь без тебя?» Я сказала только: «Ой!» Ты пристально посмотрел на меня и, кажется, понял. И больше мы на эту тему не говорили.