акцию и заявлял, что готов поставлять корреспонденции из страны, куда газете было слишком дорого послать сотрудника, ему давали корреспондентскую карточку. Отец в Шанхае тоже числился корреспондентом немецкой газеты, кажется, «Берлинер Тагеблатт». Это была его «крыша». Но если бы проверили, то обратили бы внимание, что он никогда не посылал никаких корреспонденций. Отец не писал по-немецки, а Рихард — университет кончил, был образованным человеком и к тому же немцем. В Шанхае он тоже ничего не писал, а тут сказал, что завязал серьёзные связи в газетном мире, что он — настоящий корреспондент. Он считал, что его ждёт замечательная работа. Его, действительно, ждала замечательная работа. И гибель.
Когда мы приехали, прежний резидент, Владимир Горев, которого сменил отец, собирался в Москву. Горев был необычайным человеком. Красивый, светловолосый, у немцев считался бы образцом арийца. А происходил из белорусской крестьянской семьи. И этот человек сделал из себя безупречного джентльмена. Он просвещал нас, как себя вести в обществе, показывал, например, как снимать в лифте шляпу, если входит дама. Всё это он проделывал совершенно естественно. На Т. и других американцев производил впечатление настоящего аристократа. Они его все боготворили. Мне Розенблит рассказывал, что когда Горев с ним прощался и доктор выразил сожаление о его отъезде, Горев возразил, что оставляет лучшего, чем он, человека — отца. Потом Горев воевал в Испании, об этом писал Эренбург в книге «Люди, годы, жизнь». Его арестовали в 1937 году, когда он приехал из Испании в Москву за очередным орденом, и уничтожили.
Месяца два Горев ещё пробыл в Америке, ввёл отца во все дела. И перед самым отъездом представил ему Чеймберса. Отец мне рассказал, что ему дали нового, очень интересного парня, редактора «Нью-Мэссес», приличного издания. «Крупный человек, жаль его использовать для этого. Зачем они берут у партии лучшие силы?» Мы обращались к американской компартии за сотрудниками. Их ЦК решал, кто подходит, и естественно, нам давали лучших.
Я впервые встретилась с Чеймберсом в Гринвидж-Вилледж. Он был толстый, неуклюжий, недоставало переднего зуба. Костюм на нём сидел плохо, брюки не глаженые. Коммунистам, которые на нас работали, полагалось одеваться аккуратно, не бросаться в глаза, но с ним ничего нельзя было поделать.
Он познакомил нас со своей женой, и оба они показались мне какими-то чудными. Жена его одевалась по особенному, не как другие американки. Носила платья из сурового полотна, а перчатки покупала в дорогих магазинах. И вовсе я поразилась, когда он привёз нас к себе домой, в какую-то необыкновенную халупу за городом, без газа, с керосиновой печкой и чёрным полом. Трудно было подъехать к дому на машине. Они никогда не жили в городе. В России все стремились селиться в центре, а Чеймберсы, которые имели такую возможность, и удобнее было бы для дела — чёрт знает, где жили, и машины у них не было.
Чеймберс сразу мне понравился, и мы дружно работали. Поступала масса всяких материалов, которые мы фотографировали и микрофильмировали тогдашним сложным способом. Кроме того, отправляли нелегально в Советский Союз ящики с книгами по промышленности и патентам. Такие-то дела мы делали с Чеймберсом. А потом он стал заниматься чем-то более ответственным. Раза два мы ездили с ним в небольшие города, он брал меня с собой для отвода глаз, что ли, оставлял в гостинице, а сам встречался с людьми, брал у них материалы.
Помню, как-то мы с ним стояли на автобусной остановке и смотрели на город. Я думала: Счастливые американцы, как они прекрасно живут! Маленький городок, а совсем, как Нью-Йорк, есть даже один небоскрёбчик. Все блага жизни, но жить здесь удобнее, чем в большом городе, потому что тише. Я вспомнила наши маленькие провинциальные города, там же нет никакой жизни. И вдруг в мои размышления вторгается его голос: «Как ужасно жить в таком городе! У всех одинаковая мебель, всё одинаковое. Никакой индивидуальности, ужасный стандарт». Я почувствовала, что его увлечение коммунизмом в значительной степени порождено его ненавистью к стандарту, и мы с отцом часто говорили, что Чеймберс, конечно, не понимает, что такое коммунизм в нашей, советской интерпретации, и как бы не было с ним беды. Отец беспокоился, что когда он уедет, Чеймберс попадёт в руки настоящего твердолобого аппаратчика и может травмироваться. Отец понимал, насколько Чеймберс выше других наших сотрудников-американцев, высоко его ценил и по-человечески с ним сблизился.
В своей книге Чеймберс посвятил отцу несколько страниц, поразительных в своей проникновенности, если учесть, какую трагическую роль сыграла в его жизни встреча с нами. Привожу несколько отрывков из книги:
«Было что-то обезьянье во взгляде его карих глаз, то озорных, то тоскливых. Эти глаза наблюдали жизнь на четырёх континентах, сверху донизу, от зловонных тюремных камер до дипломатических обедов, видели ярость боя и интриги мирного времени. Они смотрели на всё спокойно, проникая за пределы, очерченные политическими теориями и доктринами, с безотчётным милосердием, замаскированным под иронию, с мудростью человека, знающего, что насмешка над безумием жизни начинается с насмешки над самим собой.
Ульрих[16] был скромным человеком (из-за чего люди помельче неспособны были его достаточно оценить), хорошо знающим пределы своих возможностей и нисколько этим не озабоченным. Но его жизненный опыт был огромен, он прекрасно понимал людей, хотя часто поступал по отношению к ним вразрез с тем, что подсказывал разум. Потому что человечность была сильнее других его качеств. И он обладал редкой способностью видеть вещи с точки зрения другого человека.
Однажды мы были с ним в Центральном парке, когда началось солнечное затмение. Сидя на скамье, мы следили, как свет сгущается в сумерки. И в этой странной темноте я вдруг услышал, как человек, служивший делу насилия, озабоченно спросил смягчённым голосом: „Интересно, как воспринимают происходящее птицы и звери?“ И, однако, его любимым выражением было: „Я бы тебя шлёпнул!“ Я нисколько не сомневался, что в случае надобности он так бы и сделал — застрелил бы меня ради безопасности дела или подчиняясь приказу. Он знал по опыту, что все мы живём под властью необходимости, против которой его природное сострадание к людям бессильно. Но я не сомневался также, что он сделал бы всё возможное, чтобы спасти меня или любого другого, потому что он ненавидел железную хватку необходимости… Меня не интересовало, был ли Ульрих коммунистом (вскоре я узнал, что не был). Я чувствовал в нём преемственность поколений революционеров. В его лице обездоленные люди земли встали на ноги, с достоинством распрямились, чтобы заявить миру, что они — его будущее. Моя работа в подполье была частью этого революционного процесса. Мои чувства, однако, не мешали мне замечать, что сам Ульрих был довольно небрежным разведчиком…
Однажды Макс Бедахт[17] дал мне клочок бумаги с именем и адресом одного врача… Бедахт был взволнован. „Доктор оказался троцкистом, — сказал он, — и Ульрих, наверное, захочет что-то предпринять по его поводу“. „Что-то предпринять“ — означало, как я полагал, тайное давление, угрозы и, возможно, смерть.
Впервые моя совесть вступила в конфликт с требованиями подполья. В этом случае ещё сильнее, чем прежде, проявилась та злая сила, которая в 1929 году оттолкнула меня от компартии, и вот теперь [1932 — М.У.] она настигла меня снова. Порвать записку? Сделав это, я нарушу дисциплину, связывающую меня как коммуниста и в особенности как работника подполья. Более того — мой поступок будет напрасен, ничем не поможет человеку, за которым охотятся. Почти несомненно — это раскроется. Последует суровая кара. Я испытывал вполне здоровое чувство страха перед возможной карой, но один этот страх меня бы не удержал. По-настоящему я боялся оказаться ненужным партии
Я передал записку Ульриху и сообщил то, что мне сказал Бедахт. Он взглянул на неё и сунул в карман без комментариев. Через несколько недель, когда мы сидели вдвоём с Ульрихом, он вынул из кармана эту записку и показал мне. Твёрдо глядя на меня, он сказал: „Не думаю, что дядя Джо (Сталин) этим заинтересуется. У него есть дела поважнее“. Слегка улыбаясь, он скомкал записку и бросил её прочь.
Этот случай стал поворотным пунктом в моей деятельности подпольщика. Для меня он означал, что наконец я работаю для организации, которая понимает, что служба революции не сводится к охоте на врачей-троцкистов из предместья. Этот случай был также поворотным пунктом в моих отношениях с Ульрихом. Сделав то, на что у меня не хватило смелости — нарушив дисциплину — он этим поступком сознательно отдавал себя в мою власть. С этого момента наши отношения — подчинённого и начальника — превратились в дружбу. Многозначительный взгляд Ульриха, сменившийся славной его улыбкой, означал, что мы понимаем друг друга. Он означал, что мы — революционеры, а не охотники за черепами[18].»
Чеймберс называл меня «партийным оком, направленным на Ульриха», правильно подметив, что я была ортодоксальнее отца. Он не знал, правда, что я тоже не была членом партии и мало понимал наши отношения.
Вообще, оценивая его суждения о нас, я могу только нескромно заявить, что всё хорошее, что он в нас подметил, это правда, а всё зловещее, слишком усложнённое, даже демоническое — это позднейшие интерпретации, результат переосмысления его собственного опыта.
Так, Чеймберс пишет, будто мы его специально подпоили, чтобы выяснить его взгляды. Это неправда. Дело было так. Я смолоду считала, что хороший человек и в пьяном виде не может быть дурным. В нашем доме в Москве одно время страшно много пили. Мы то приезжали, то уезжали, поводов для выпивки было достаточно. И, бывало, напьются до того, что в Ригу едут или засыпают на месте, но всё обходилось мирно. Я сказала Чеймберсу, что сужу о человеке окончательно после того, как увижу его пьяным. Он ответил: «Надеюсь, что меня вы никогда пьяным не увидите, потому что тогда я ст