История одной семьи — страница 24 из 117

Больше нас ничто не занимало. Мы начали обратный путь. Мы вспомнили всё, что видели и слышали, но отталкивали от себя. Всё плохое, что сами замечали, против чего сами были. Мы тогда говорили: «Да, это так, но всё равно: Советский Союз — база мировой революции, надежда человечества, его надо защищать». И мы вспомнили, как мы сами способствовали лжи, как не желали знать правды.

Мы вспомнили, как в 34-м году нам рассказал Н.Л., который сам работал в органах, ужасную историю про знакомого парня. Преданного коммуниста посадили ни за что. Он бежал из лагеря, явился в ЦК и рассказал о страшных беззакониях, которые творятся на периферии. В ЦК его попросили всё описать — они, мол, наведут порядок. Н.Л. привёл его к нам, представил как большого героя. Парень нам рассказал, как ведётся следствие — истина никого не интересует, стремятся только обвинить, какие страшные условия в этапе и в лагере. Прямо картинка из «Архипелага ГУЛаг». Мы разволновались, но решили, что это — частный случай. Он и сам так считал, поэтому и явился в ЦК. Он был в очень приподнятом настроении, потому что лично беседовал с кем-то в ЦК и в НКВД. Н.Л. слушал и сиял: государственной важности дело!

Через несколько дней Н.Л. сказал, что тот парень что-то пишет, кто-то его принимает; а когда мы снова спросили, как у того дела, Н.Л. вдруг стал говорить, что всё-таки он очень неуравновешенный человек и авантюрист, чуть ли не психический больной. Когда же мы снова полюбопытствовали, оказалось, что его снова посадили, что всё совсем не так, как он рассказывал, и что свой срок он получил правильно. И мы забыли об этом случае. И не вспоминали до тех пор, пока не пришло наше время.

Как быстро я успокаивалась! Мне стоило прочесть в «Нью-Йорк Таймс» корреспонденцию английского журналиста Уолтера Дуранти о том, что, конечно, недостатки в России есть, но слухи о голоде преувеличены, и я торжествовала: если даже буржуазный журналист так пишет, значит, это всё выдумки.

И вот, когда при очередном аресте я недоумевала: «Что же делается? Почему? За что?» — отец мне спокойно ответил: «Что ты так волнуешься? Когда я рассказывал, как расстреливали белых офицеров в Крыму — не волновалась? Когда буржуазию, кулаков уничтожали — ты оправдывала? А как дошло дело до нас — „как, почему?“ А это с самого начала так было». Я ему резонно: «Я понимаю, что когда людей убивают — это ужасно, но раньше мы знали, что это нужно для революции. Но тут же не даётся никаких объяснений!» И мы стали искать в прошлом — когда же началось? До какого момента всё шло, как нужно? И разматывали нашу жизнь всё дальше и дальше, и дошли до Октябрьской революции. Вот, когда было совершено преступление. И оказалось, что прийти к такому выводу — страшновато. Октябрьская революция — ведь если я не умерла за неё — то это совершеннейшая случайность, мои друзья погибли за неё. Если я не совершила убийства ради неё — это тоже случайность, мои друзья убивали ради неё. Меня Бог спас.

Это было страшно принять, но мы приняли. Я понимала, когда и другим было нелегко это принять. И мы были одни, как ни странно. Во-первых, всех пересажали. Между арестом брата Наума и его собственным прошло месяца три. Наум, как и Рудин, был артиллеристом, кстати, работал и за границей от разведки. Но у него было «чистое» дело: он интересовался новейшими видами вооружения. Жил там на нелегальном положении при советском посольстве. Когда посадили брата Наума, разговоры ещё были такие: «Он, конечно, ни в чём не виноват, но его могли запутать»: арестовали начальника его управления — тот был каким-то хозяйственником. Наконец, всё это нам надоело, и однажды, незадолго до ареста, Наум, которого мы тогда видели в последний раз, сказал: «Послушайте, дайте мне слово, что если меня посадят, вы не будете гадать, в чём дело. Никто меня не запутал. Ничего я не сделал. Знайте — берут ни за то».

С Наумом мы говорили откровенно, но и ему не смели признаться, что мы думаем об Октябрьской революции. Мы уже с ним договорились, что сажают ни за что, но посягнуть на святая святых могли только в разговоре друг с другом. Наум ждал ареста. По-разному бывало. Для некоторых, как Рудина, арест был, как снег на голову. А некоторых до ареста долго терзали: прорабатывали на собраниях, снимали с работы. И в это время, между исключением из партии и арестом, они как на сковородке жарились. С Наумом именно так поступили. Его исключили из партии за то, что сидели его брат и друзья. Мы, кажется, остались единственными, с кем он общался. Мы приезжали к нему. Он был в ужасном состоянии. Ждал ареста. О пытках мы тогда ничего не знали и не подозревали об их существовании. И Наум не знал, что перед тем, как расстрелять, ему на следствии перебьют позвоночник. Главный ужас ареста был не в том, что с тобой там сделают — об этом просто не думали, а в том, что станет с семьёй. Тот, кого сажали, вычёркивался из жизни, а на семью падал позор. Наум с горечью передал нам разговор со своим десятилетним сыном. Все дети знали о врагах народа. Наум спросил сына: «Слушай, Толя, если бы тебе сказали, что твой отец — враг народа, как бы ты к этому отнёсся?» Сын ответил: «Убил бы своими руками». Мы встретились с Толей в 1956 году, и он вспомнил эти слова. Он помнил их всю жизнь.

То, что других берут, а нас нет, было странно. Раньше я думала, что неспособна бояться. Но однажды отец пришёл домой позже обычного, и я встретила его истерикой: «Как ты мог? В такое время!» Тогда я поняла, что и я боюсь, как другие. И так же, как другие, вздрагиваю от звонка в дверь. А тут прибавилось другое — отец остался без работы. Его неожиданно уволили из Разведупра в начале 37-го года. Это было страшной катастрофой. Тогда большинство его близких друзей были ещё целы. Правда, арестовали где-то в Киеве Хаевского, но вскоре выпустили. Но к этому времени совсем изменились и условия: человека уже не брали на работу только за «общее развитие» и за доверие к нему. И оказалось, что у отца нет никакой специальности. Мы не голодали, у нас ещё оставались привезённые из-за границы вещи. Тогда можно было продать вязаный костюм и прожить на это месяц. Незадолго до закрытия Торгсина я купила какие-то меха на доллары, которые остались у меня после Америки. Я кончала институт, должна была родить. Того, что отец без работы, было бы достаточно, чтобы чувствовать себя очень невесело. Но мы шутили: «Что беспокоиться о работе, может, завтра посадят!» Безработица была пустяком по сравнению с тем, что случится, если отца посадят. Семью ведь сразу выбрасывали на улицу. Мы жили в Военном городке. Что там творилось! Ночью брали отца, а утром ребёнка уже не приводили в детский сад. Наша приятельница рассказывала, что однажды, когда она привела свою дочь, в детском саду было только двое детей — ты и ещё один мальчик. У всех остальных отцы уже сидели. Но у нас была слишком развита общественная жилка, чтобы очень бояться лично за себя, как, например, та же приятельница, которая от страха перестала говорить со мной по-английски, как мы привыкли со всеми, кого знали в Америке.

Виктория, жена Рудина, после его ареста и незадолго до своего, приходила к нам каждый день. Однажды она спросила: «Может, лучше не ходить к вам? Наверное, за мной следят». Я искренно возмутилась: «Как тебе это могло прийти в голову?!» И правда, — ведь брали не за то, что кто-то с кем-то встречался. У них свой план был. Но люди теряли голову. Мне рассказывала Маруся Кубанцева — мы с ней тогда редко виделись, люди тогда вообще редко виделись друг с другом — что на партийных собраниях дошло до повальной истерики. Одна бывшая троцкистка выступила и обвинила свою подругу в том, что та посылала ей в 1926 году продукты в ссылку, то есть, сочувствовала троцкистам. Она надеялась таким образом спастись. Посадили обеих.

В разгар 37-го года приехал в Москву из Испании Владимир Горев, бывший резидент советской разведки в Америке, которого когда-то сменил на этой работе отец. Мы очень хотели увидеться с ним, чтобы поговорить о том единственном, что нас волновало. А он был полон Испанией, и каждый раз, как мы заговаривали об арестах, смотрел незрячими глазами и — скорей, скорей — возвращался к Испании. Он сам рассказал, что ехал в поезде с какими-то дипломатами, которых потом посадили. И говорит нам: «Я не понимаю — они же знали за собой вину. Значит, надо было сразу пойти в ЦК, повиниться». Жена Горева, которая всё время оставалась в Москве, сказала со злостью: «А если им не в чем было виниться?» «Ну, не может быть, чтобы ни за что посадили». «А вот тебя посадят, тогда узнаешь». Тут мы заговорили в полный голос. И немножко, чуть-чуть, заставили его поколебаться. Больше мы не виделись. Договорились вместе встретить Новый год. Я должна была родить. Он сказал: «Вы как раз успеете разродиться». Но к Новому году его уже взяли.

В это время вернулся в Москву из Швеции тамошний резидент Болотин. Мы поговорили с ним довольно откровенно. Он так же, как и Горев, горячо убеждал нас, что «напрасно не сажают». Обещал отцу помочь восстановиться на работе в Разведупре. Договорились созвониться через три дня. Тем временем его арестовали. Тут, грех вспомнить, мы даже посмеялись. Болотин остался жив. Мы встретили его в 1956 году в доме у Мити Сидорова. Он уже был реабилитирован, оформлял генеральскую пенсию. Первые его слова при встрече были: «Все 18 лет я помнил наш последний разговор!»

Пока я кончила институт, посадили трёх его директоров. Последней арестовали Фрумкину, старую большевичку, в прошлом бундовку. Назначение директором института уже было для неё большим понижением. Она дружила к Крупской, которая иногда приезжала к нам в институт на старой, паршивенькой машине. Фрумкину арестовали в 38-и и то ли расстреляли, то ли замучили на допросах.

Что ж, о 37-м годе можно рассказывать годами. И всё же, хотя вокруг нас непрерывно исчезали люди, истинного размаха арестов мы себе не представляли. Долгое время мы думали, что расправляются только с партийной верхушкой. Я всё говорила: «Почему убивают партию?» Кстати, когда я узнала об аресте Тухачевского, я сказала: «Чёрт с ними, пока они друг друга убивают, но военачальников…, — для меня же ещё была