Н.Л. любил прихвастнуть, но тогда, во время войны, люди становились искренними. Не думаю, чтобы он лгал.
Каждый раз я узнавала от него что-нибудь новое, иначе я не стала бы с ним встречаться. Когда он нам рассказал в 1938 году, что допрашивал Ягоду, мы несколько удивились: всё-таки он был небольшим человеком в НКВД. Он объяснил, что ему поручили допрос Ягоды именно потому, что он был относительно новым работником. Он рассказывал, какой был повод для обвинения Ягоды, но теперь я уже не помню.
Когда меня в 1948 году арестовали, самые тяжёлые допросы касались Н.Л. Следователь расспрашивал, когда и как я с ним познакомилась. Легко установил, что мы одновременно жили в «Метрополе». Следователь думал, что он сам рассказал корреспонденту[22] о том, что допрашивал Ягоду. И всё добивался: «С какими иностранцами вы его знакомили?» Поэтому у меня было такое тяжёлое следствие. Следователь кричал: «Чтобы я из-за говённой бабы загубил свою карьеру! Мы зна-а-ем, а вы не признаётесь!» Они очень хотели его посадить. «Что он вам рассказывал о своей работе?» «Ничего не рассказывал». Тогда следователь подсадил ко мне стукачку. Я пришла с допроса в ужасном состоянии и поделилась с ней: «Что им от меня надо? Это их человек». А она говорит: «Но если это их человек, почему не сказать о нём?» «Что сказать? Просто взвести на человека напраслину? Да если бы я солгала, и человека бы посадили, кто бы он ни был, я бы покончила с собой».
Когда я вышла на свободу и мы встретились, Н.Л. рассказал, что во время моего следствия он чувствовал, что находится в опасности. Его допрашивали, за ним следили. Но обошлось, родился в рубашке.
В период реабилитаций его вызвала Ольга Шатуновская из Комиссии партийного контроля, и он перед ней оправдался. Шатуновская знала, что он был следователем одной женщины, члена Московского комитета партии, расстрелянной в 37-м году. Н.Л. показал в деле этой женщины своё заключение о том, что следствием не установлена её вина. Кто-то распорядился её расстрелять, несмотря на заключение следователя.
Н.Л. очень хорошо относился к нашей семье и после освобождения. Ирину приютил, тебя. Человек не однозначен. Как странно, что неплохой, в общем, человек мог работать в этом учреждении! Другой просто хороший человек, наш старый приятель Митя Сидоров, работал в ЧК с её основания, но в 30-м году ушёл оттуда, не выдержав беззаконий. Все двадцатые годы он исправно работал, но с 29-го стал добиваться правды — и ничего не добился. Случайность его спасла: он заболел, долго лежал в больнице. А потом все, кто совершали беззакония, погибли, а Митя уцелел. Если он уже тогда не мог выдержать, то что говорить о 37-м годе! Что касается Н.Л. — он трусоват, мелковат, небескорыстен, но не злодей. Может, это небольшая заслуга, что он не мог набрать четыре тысячи человек там, где всё уже было подчищено. Но в быту он всегда окажет услугу, никогда не сделает пакости. Как в лагере говорили: не очень подлый. При другой системе этот человек прожил бы приличную, респектабельную жизнь и, вероятно, никому бы не сделал зла. Злодеями рождаются, а он — человек обыкновенный.
Сидя в тюрьме, я часто думала: Сколько же Н.Л. перевидал таких, как я! И в это же время ласково гладил кошку. И меня иначе не называл, как «Надечка». Он очень ласковый был. И уходил из нашего дома — туда.
Жена его тоже работала в органах. Она значительно умнее его и не давала ему слишком при нас распускаться. Ему всегда хотелось показать, что он — важная персона, а у неё такой потребности не было. Он порой говорил лишнее, и это его чуть не погубило. Эта история с допросом Ягоды — просто чудо, что его не посадили. Органы иногда не очень спешили, если человек был у них в руках.
Я рассказала ему, как меня из-за него мучили на допросах, но без подробностей, не хотела его травмировать. Он помнил своё ощущение страха и поэтому тоже считал себя жертвой культа личности и держался с нами на равных.
Только в родильном доме, в декабре 37-го года, я чувствовала себя в безопасности, думала: Сюда они вряд ли придут. В тот день, когда я родила, Сталин выступал по радио по поводу конституции. Когда в тридцать пятом году обсуждался проект конституции, я всё принимала всерьёз, но в конце 37-го у меня никаких иллюзий не осталось.
Наступил 38-й год. После родов я стала приходить более или менее в норму. Не то, что ужас прошёл, но я стала как-то спокойнее относиться к происходящему. До этого я была на грани сумасшествия. Тогда как раз перестраивали Москву, почему-то вырубили деревья. Раньше было много бульваров, маленьких сквериков, а теперь образовались страшные голые пространства, залитые асфальтом.
Как-то я случайно встретила старую приятельницу, которая приехала из Запорожья за мануфактурой — в провинции ведь ничего нельзя было купить — и она мне рассказала, что Виктор давно живёт в Москве, что его арестовали, но выпустили. Я о нём ничего не знала с 20-х годов. К этому времени я ещё никого из побывавших там не встречала, кроме Мули Хаевского, которого посадили в 37-м и через два месяца выпустили, благодаря вмешательству Ярославского и Марии Ильиничны Ульяновой. От Мули я впервые услышала, что на следствии бьют, но подробностей не знала.
Мы встретились с Виктором и сразу перешли к этой теме. Он мне рассказал, что признался на следствии в том, что отравлял зерно, поджигал элеваторы. Я знала, что он необычайно стойкий человек. В Одессе его называли Муций Сцевола. Я спросила: «Почему же ты подписал этот бред?» «Потому, что не выдержал мучений. И жить хотел. А то забили бы». Очень страшно слышать такое от близкого человека. Поэтому я не могла его расспрашивать о подробностях. Только видела, что ему выбили зубы и что-то повредили внутри — когда мы с ним гуляли, он иногда скрючивался и бледнел.
Он подписал протокол, и его отнесли обратно в камеру. На следующий день следователь встретил его бранью: «Как ты мог всё это один сделать? Давай сообщников». Виктор сказал: «Я анархист-индивидуалист, работаю в одиночку». Он обвинялся, между прочим, в том, что в молодости был анархистом. Неизвестно, убедил ли он следователя, его ещё побили немножко, на этом дело и кончилось. Он сидел в ожидании приговора. Камеры были забиты, люди не знали, что Ежова убрали. Повели его на суд. Он решил на суде отказаться от своих показаний. Ждал своей очереди вместе с другими заключёнными. Наконец, его вызвали. За столом сидело несколько человек. Спросили имя, фамилию. Виктор Андреевич Родионов… Они поговорили между собой, он не прислушивался. Потом все ушли, он остался один, и ждёт, что его поведут обратно в тюрьму. Вдруг кто-то заходит и говорит: «Чего же вы не идёте домой? Вас ведь оправдали. Что, на трамвай денег нет?» Дали 10 копеек, и он приехал домой. Между прочим, я потом слышала и от других, что когда просочился этот слабенький ручеёк освобождений, людей отпускали безо всякого разбирательства, и при этом ничего особенного не происходило. Как раньше у них был процент, так и тут дали процент. И Виктор попал в этот счастливый процент. Может быть, они обратили внимание на дикость признаний Виктора. То, в чём он признался, было не под силу не только одному человеку, но и тысячной организации.
Потом мы с ним часто встречались, до самой войны. Он жил недалеко от нас, на Беговой. Из наших друзей почти никого не осталось, и у него тоже. И было нам о чём поговорить! Во время войны он пошёл на фронт и погиб.
Почему люди на следствии признаются в фантастических преступлениях, почему оговаривают друг друга, нам к тому времени стало более или мене понятно.
8. Перед войной
1937–1938 годы были кульминацией. Потом появилось ощущение, что острый период кончился. Жизнь, казалось, входила в обычную колею. Правда, отца уволили из Академии им. Фрунзе за опоздание. Он был там на самом хорошем счету, но ничего нельзя было поделать — только недавно ввели драконовские законы «о борьбе с опозданиями». Но он довольно быстро устроился снова — в Артиллерийскую академию. Там тоже кого-то уволили, нужен был преподаватель. А я кончила институт, и меня направили в Академию им. Фрунзе. Там ещё помнили отца. Тяжело было. К тому времени Академию уже основательно почистили, но и при мне раза два оказывалось, что «к нам затесались шпионы и вредители, а мы проглядели». Парторг зачитывает резолюцию: повысить бдительность, осудить, потребовать самого сурового наказания. И я принимала в этом участие. Я говорила отцу: «Как мы можем жить, как мы можем уважать друг друга? Я не могу уважать никого, кто делит со мной позор моего существования».
А материально стало легче. В последний год перед войной у отца было твёрдое положение, он делал блестящую преподавательскую карьеру, ему предлагали писать учебники по военной терминологии, по методике. И я довольно много зарабатывала. Иногда мне поручали индивидуально заниматься с высокопоставленными лицами. В Академии им. Фрунзе, где я работала, обучение языкам велось на высоком уровне. Когда требовались хорошие преподаватели, обращались к нам.
Однажды меня вызвал начальник кафедры полковник Куцнер, попросил подобрать группу для важного военного учреждения и вместе с ними туда пойти. Оказалось, речь идёт о Четвёртом управлении. Я испугалась. Мы знали, как много народу оттуда взяли, и радовалась, что о нас забыли. Но все мои ссылки на перегруженность уроками не помогли.
Несколько лет назад я приходила туда, как в родной дом. А теперь — всё совсем другое, ни одного знакомого лица, как будто я здесь впервые. Выписали пропуска. Встретили нас трое работников, один из них подполковник, Виктор Александрович Герасимов.
Я стала заниматься с ним индивидуально. Он прилично знал язык, нуждался только в разговорной практике. Оказался интересным человеком. Меня волновало то же, что и два года назад, и, как всегда, я не могла воздержаться от высказываний. Но он, по-видимому, обо всём давно передумал. И просил: «Да бросьте, неужели вы не можете ни о чём другом говорить?» «Не могу и не хочу. Во мне это сидит, как заноза».