авительства». И готовит выступление о том, что, мол, в Москве сейчас важнейшее событие, которое широко освещается в прессе, — в таком-то районе провели газ. Точный перевод из газеты, только вступление добавил. Я, как услышала, аж задохнулась от удовольствия: такое издевательство! Тем более представила себе, как он прочтёт соответствующим тоном и как это прозвучит за границей. Зато мы получили разрешение немедленно.
Конечно, Отдел печати представил обо мне в МГБ неважный отзыв: хлопот со мной было много, а радостей никаких. Следователь меня упрекал: «Мы знаем, на кого вы работали, вы на врагов работали! Ради иностранцев вы скандалили с цензорами». Я говорю: «Цензоры — тупицы». Рассказала об эпизоде с американцем и передала мнение корреспондентов о том, что чиновники вроде заведующего Отделом печати вредят престижу Советского Союза больше, чем настоящие враги. Я знала, что Пальгунову мои слова не повредят. Вредить я даже ему бы не стала. Конечно, на следователя мой рассказ не произвёл никакого впечатления.
В 1943 году мы посетили лагерь военнопленных в Казани. Поехало несколько корреспондентов, в том числе Александр Верт, которого я хорошо знала. Он родился в Петербурге в семье дипломата. Не очень талантливый журналист, при других обстоятельствах он бы карьеры не сделал. Но он знал язык, страну; дорожа возможностью ездить в Советский Союз, старался не портить отношений с нашими властями, но был более или менее порядочным человеком. В посёлке очистили для нас дом, поставили настоящие железные кровати. Лагерное начальство устроило нам потрясающий ужин — с икрой, балыками, замечательной сметаной. Это в сорок третьем-то году! Единственное, чего там не было — это настоящей уборной, вместо неё — чистенькая, специально для нас приготовленная будка. Утром я слышу — Блонден говорит Верту как знатоку русских обычаев: «Всё очень хорошо и удобно, только одна проблема: я не представляю, как можно справиться в уборной». «Очень просто, — отвечает Верт, — „орлом“!»
С пленными мы встретились ещё до этого безобразного ужина. Вывели их в зону, дали каждому корреспонденту группу. Все офицеры говорили по-английски. Корреспонденты спрашивали, где они попали в плен, как с ними обращаются. Узнав, что с ними разговаривают англичане и американцы, немцы просили сообщить их семьям, что они в плену. «Какой будет вред Советскому Союзу, если я напишу, что нахожусь в плену, в хороших условиях?» Корреспонденты сказали, что не могут этого сделать. «Если советское правительство не разрешает вам писать, мы не можем нарушать правил». Тогда пленные попросили, чтобы корреспонденты упомянули их имена в своих сообщениях, надеясь, что таким образом близкие узнают, что они живы. Корреспонденты согласились. Записать имена поручили мне. Немцы решили, что я тоже журналистка. Один обратился ко мне: «Вы женщина, вы поймёте. У меня жена беременна, ей вредно волноваться. Возьмите адрес, вам же ничего не стоит послать открытку, дать ей знать, что я жив. Вы ведь из Европы». Я себе не отказала в удовольствии: «Вы ошибаетесь, я не из Европы, а из России. Более того — я еврейка». Немец от меня отшатнулся.
Не знаю, может быть, кто-то из корреспондентов и упомянул в сообщениях их имена. Но пленных было слишком много, всех не упомянешь. Между прочим, держали они себя не униженно и одеты были ещё в свою одежду. Выглядели неплохо, получше советских людей. Один корреспондент заметил: «Немцы тоже не балуют советских военнопленных». Пленный возразил: «Наш фюрер предлагал советскому правительству соблюдать Женевскую конвенцию, но русские не согласились».
Когда мы сидели за столом, иностранцы спрашивали чекистов, какой у пленных рацион, и я отметила, что кормят их лучше, чем советских граждан. Чекистам можно было бы не верить, всё, что показывали иностранцам, было потёмкинскими деревнями, но пленные действительно выглядели прилично. А на советском пайке, казалось, выжить невозможно. Да мы сами, когда заключёнными были, в 1955 году, получали хлеба больше, чем иные вольные, и бросали им свою пайку через проволоку.
Для меня это было тяжкое время. Каково мне было знать, что мои собственные дети бедствуют в деревне, в эвакуации, а я хлеб и масло могу покупать килограммами. Я изыскивала способы, чтобы что-нибудь вам переслать. Посылки отправлять нельзя было. Я давала людям, которые ехали в Челябинскую область, сколько им нужно самим, чтобы они передали и вам, но очень мало что доходило. Отправила несколько посылок отцу на фронт, он получил только одну. И я себя чувствовала виноватой перед всеми.
Летом 1942 года я поехала в деревню Ужовку, где вы жили в эвакуации. Отдел печати Министерства иностранных дел дал мне бумагу, благодаря ей я попала на поезд. Сначала посетила отца в госпитале. В начале войны я несколько месяцев не получала от него писем, дала объявление по радио о том, что нахожусь в Куйбышеве, но ответа не получила. В декабре 1941, когда мы вернулись ненадолго в Москву и поселились в «Метрополе», я поехала в Покровско-Стрешнево в надежде найти там письмо от отца. Дома ничего не нашла, отправилась в комендатуру нашего Военного городка, там застала сплошное разорение. Спрашиваю: «Нет ли писем?» «Посмотрите вон в той комнате». Комната была завалена письмами. Села на пол, стала их просматривать и нашла открытку от отца, посланную сравнительно недавно. Он писал, что в ноябре был ранен и лежит в госпитале в городе Кургане. К тому времени, как я поехала к вам в эвакуацию, отец уже находился в Свердловске. Я ехала через Свердловск и навестила его. Пробыла с ним три дня. У отца было тяжёлое ранение в бедро, но он, как всегда, бодрился и пользовался всеобщим расположением. Я ухитрилась передать в палату бутылку коньяка. Я взяла в дорогу несколько бутылок спиртного: водка и папиросы были тогда универсальной валютой.
Вам в деревню я везла много вещей и продуктов. Приехала в Челябинск, а оттуда до Ужовки ещё 20 км. Вышла из поезда ночью совсем одна. Что делать? Вынула пачку «Беломора», закурила, в надежде, что кто-нибудь «откликнется». Действительно, довольно скоро подошёл человек, и мы договорились: «Что дадите?» «Водку». Села в телегу и дремлю. Вдруг открываю глаза и вижу картину, похожую на ту, что видела под Москвой, проезжая разорённые немцами деревни. «Что такое, почему дома разрушены?» Возница отвечает: «Коллективизация!» Ехали часа три. Наконец, приехали.
Я была поражена, увидев, до чего вы грязные. Я очень боялась вшей. В Куйбышеве от сыпного тифа умер первый секретарь английского посольства. Англичанам предоставили отдельный особняк, но как-то туда эта зараза пробралась. В детстве вши были для меня заурядным явлением, но за столько лет я от них отвыкла.
На обратном пути я снова заехала к отцу. Он всё время упражнял ногу. Говорил: «Обману врачей. Ещё повоюю». Но снова на фронт его не взяли. Отец огорчался, считал, что прошёл войну бесславно. Потом он тоже побывал у вас в деревне.
Я ему послала вызов — иначе нельзя было добраться до Москвы. Он приехал и искал, чем бы заняться, чтобы работать на войну. Обратился к Ивану Папанину, начальнику Главсевморпути, которого знал с Гражданской войны. Всё снабжение шло через северные порты, и Папанин был там диктатором, маленьким Сталиным. Нужны были переводчики, и он охотно взял отца на работу. В Бухте Провидения на Чукотке и в Бухте Находка на Дальнем Востоке отец встречал пароходы с оружием и продовольствием из Америки. Но до отъезда он прожил какое-то время со мной в «Метрополе» и очень сошёлся с Блонденом. Новый 1943 год мы встретили втроём. Блондену было с нами интереснее, чем на торжествах в посольстве. Мы пошли вместе в театр, а потом вернулись потихоньку, чтобы никто не видел, и долго сидели. Отец рассказал ему несколько эпизодов из времён Гражданской войны, которые Блонден потом использовал в своей книге.
Корреспонденты с самого начала войны мечтали получить интервью у Щербакова, одного из ближайший помощников Сталина. Официально он считался главной Совинформбюро, а Лозовский — его заместителем. Для всех внешних сношений от Совинформбюро выступал Лозовский, а Щербакова никто из иностранцев не видел. Наконец в 1943 году корреспонденты добились интервью с ним. У них накопилось много претензий к Отделу печати, и они надеялись, что эта встреча разрешит все вопросы. Собрались в боевом настроении, приготовили свои жалобы. Присутствовал и Пальгунов, к которому у них больше всего было претензий. Долго ждали, наконец, Щербаков вошёл. Фигура — совершенно необычайная, огромных размеров, невероятно толстый. Одет в гимнастёрку и галифе. Корреспонденты стали жаловаться на Отдел печати, на то, что у них нет условий для работы. Но только открыли рот, как он грубо оборвал: «А второй фронт когда откроете?» Корреспонденты опешили: при чём здесь они? И вся их напористость пошла насмарку. Осевшими голосами стали просить по мелочам и получили отказ на все просьбы, причём в самой грубой форме. Пальгунов сидел с победоносным видом. Они собирались его уничтожить, но только возвысили в глазах Щербакова. Шли домой, как побитые собаки. Я подумала: если Сталин умрёт — чего я так давно и так страстно жаждала — и на его место придёт Щербаков, то может быть ещё хуже.
Всё время доходили слухи о том, что делается в Ленинграде. Корреспонденты реагировали на эти слухи очень болезненно. Они знали, что в Ленинграде тяжело и страшно, но в своих сообщениях этого не касались. О Ленинграде писать не разрешалось, они и не пытались нарушить запрет: советскому правительству видней, о чём можно писать, о чём нет. И вдруг получают приглашение встретиться с женщинами из осаждённых городов, Ленинграда и Севастополя. Корреспонденты разволновались, отменили все свои дела и пошли на эту встречу. Как обычно, стол уставлен закусками. Одна женщина — писательница Вера Инбер, другая — обыкновенная, неизвестная женщина. Вера Инбер рассказала о Ленинграде. Тут произошло самое позорное изо всего, чему я была свидетелем во время войны. Начала она свой рассказ эдаким бодрым голосом: вы, мол, знаете, как героически защищается Ленинград. Немцы окружили его, но он и в блокаде живёт полной, насыщенной жизнью. Работают учёные, и театры не пустуют. Изобразила такую картину, что я почувствовала холод в животе: что она говорит?! Как это? Ведь мы уже слышали многое. Знали о том, что трупы на улицах валяются. Что