дошло чуть ли не до людоедства. Корреспонденты мрачнеют, а она читает приготовленный доклад и пересыпает его игривыми шуточками, дескать, и дети ещё в Ленинграде рождаются. Я перевожу. Она кончила, стали задавать вопросы. Пол Холт спрашивает: «Скажите, есть ли у хозяек возможность накормить каждый день семью обедом?» Инбер отвечает игриво: «Да, конечно, такая возможность есть, но, может быть, вы не сочли бы такой обед настоящим. Мы, русские, привыкли скромно жить». Другой спрашивает: «Какова норма хлеба?» Она запнулась: «Не помню точно, но, в общем, хватает». Они продолжают: «Каждый ли день удаётся топить квартиры, чтобы поддерживать приблизительно нормальную температуру?» «Не очень, конечно, тепло, но вполне терпимо». И всё в таком роде. Я слышу, как они бормочут: «Сука…Dammit», — а она ничего не замечает. Тут один из них, Пол Уинтертон, выступил с большой болью: «Зачем нас сюда позвали? Мы знаем, что история Ленинграда — одна из самых тяжёлых страниц этой войны, может быть — не только этой войны. Мы никогда не обращались к советским властям за сведениями, не собирались писать о Ленинграде. И тут приходит человек из Ленинграда. Мы даже удивились — значит, уже можно обнародовать правду? Или, может быть, нас просто хотят информировать о том, что делается, а писать мы будем тогда, когда нам разрешат? И что же? Разводят какую-то розовую водичку — героический народ, героизм. Но если всё, что рассказывает мадам Инбер — правда, то я могу сказать, что в Лондоне во время бомбёжек в сороковом году приходилось много хуже. Мадам Инбер говорит, что она не помнит — не помнит! — какой в Ленинграде паёк. Да если бы мне пришлось пережить такое, то до самой смерти и я, и любой другой человек, не могли бы этого забыть!» И другой, и третий корреспонденты опять задают вопросы. Они её довели до того, что она разрыдалась и выскочила из комнаты. Что тут началось! В общем, разразился скандал.
Мне и жаль её было, и противна она была до глубины души. Зачем она согласилась на эту роль? Она ведь не дура, как Пальгунов. Перед выступлением женщины из Севастополя объявили перерыв. Очевидно решили всё переиграть, и та уже нарисовала правдивую картину, сказала, что город разрушен на столько-то процентов, не работает водопровод, нет электричества, много жертв. Имя Веры Инбер стало среди корреспондентов символом казённой лжи, всю войну они вспоминали её выступление.
Я много думала о ней тогда. Конечно, она всю жизнь жила под страхом расправы. Ведь Троцкий был её родным дядей, она — его любимая племянница, в своё время посвящала ему восторженные стихи. Какой же ценой — как говорила мне её двоюродная сестра в лагере — она купила себе жизнь и свободу, если пересажали всех родственников Троцкого?
В последние дни войны состоялось интервью с Эренбургом. Мы пошли к нему вдвоём с Джейкобом, без цензора. Как видно власти полагались и на Эренбурга, и на Джейкоба. Джейкоб до сих пор настроен просоветски, я читала в «Морнинг Стар» положительную рецензию на его последнюю книгу. Тогда он не собирался смущать Эренбурга, интервьюировал без подковырок. Я не помню ничего интересного из разговора, помню только впечатление о самом Эренбурге. Раньше я его ненавидела, он же был одним из свидетелей в Катыни, заявлял, что польских офицеров расстреляли немцы, а не русские. Но, увидев его, я почувствовала к нему острую жалость. Это был глубоко страдающий человек с потухшими глазами. Когда в лагере его поминали недобрым словом, подозревая, что не случайно он один уцелел из всего Антифашистского комитета, я никогда не присоединялась к этим разговорам.
Блонден уехал весной 1943 года. Зная, что он собирается написать книгу о Советском Союзе, я предупреждала: «Помните, что для нас, русских, ваша книга может плохо обернуться». Но он заверил: «Не бойтесь, это будет роман». И даже мне не пришло в голову, что за роман можно кого-то привлечь к ответственности. Потом я узнала, что не я одна сидела «за роман».
После отъезда я жила в номере, который числился за ним. Я сама могла стать корреспондентом какой-нибудь западной газеты, но мечтала о преподавательской работе.
Книга Блондена «Комната на трассе» вышла в 1946 году, а через год в Москве проходила конференция министров иностранных дел. Отдел печати попросил меня поработать на этой конференции. Приехали журналисты, многих я знала со времён войны. Я надеялась повидаться и с Блонденом, зная, что он теперь в Европе, а из Европы ведь проще приехать в Советский Союз, чем из Австралии. Я потому, главным образом, и согласилась на эту работу, что мне хотелось с ним встретиться. Один из журналистов мне объяснил: «Зачем ему приезжать? Он побывал в Англии, посетил лагеря для военнопленных, разговаривал с власовцами, был в лагере для перемещённых лиц в Германии, а там можно узнать гораздо больше, чем в Советском Союзе. Вы же нам ничего не рассказываете, а они рассказывают. Он свою книгу написал, материал получил, и ему незачем приезжать». Этой аргументацией я пыталась защищаться на следствии. «Откуда он мог знать о советской жизни, если не от вас?» — спрашивал следователь. Я сослалась на приведённые выше слова корреспондента. Но это следователя, конечно, не убедило. «Мало ли что! Тех, кто за границей, мы ведь посадить не можем!»
Ясно, что Блонден и при желании не смог бы приехать в Советский Союз после того, как вышла его книга, которую в наших газетах сразу же определили как «клеветническую» и «антисоветскую».
Мне её прочесть дала Аннабелла Бюкар, сотрудница американского посольства и редакции журнала «Америка». Познакомились мы в последний год войны. Было ей 28 лет. Крупная, красивая блондинка (она была югославского происхождения — должно быть, отсюда её славянские симпатии). Ей хотелось знать русский язык, я ходила в посольство, давала ей уроки.
Я ей сказала, что мы можем встречаться только до тех пор, пока я не начну работать в Институте международных отношений. Тогда я порываю всякие контакты с иностранцами. Она ужасно огорчилась: «Я теряю всех своих друзей».
У неё был друг югослав, полковник, герой войны. Познакомились они в Москве, и он её просветил насчёт Советского Союза, а потом он исчез. И ещё у неё был друг, русский, и тоже исчез. Она ужасалась: «Что это за страна, где люди не могут дружить?» Она была поражена несвободой и страхом, которые царят в Советском Союзе.
Правда, и об Америке она говорила без восторга. Америка — страна социальных контрастов. В юности она очень нуждалась, и когда училась в колледже, ей приходилось одновременно работать. Но всё-таки Америку нельзя сравнить с Советским Союзом. И она всё повторяла: «Как страшно жить в этой стране!»
Ей хотелось бывать среди русских. Иногда она мне говорила о каких-то своих русских друзьях. Но я ей всё время внушала: «Не называйте при мне никого из ваших русских знакомых и, говоря с ними, никогда не называйте моё имя».
Она собиралась в отпуск, могла бы поехать в Швейцарию, но решила воспользоваться тем, что она в России, и побывать в Крыму или на Кавказе. Посольство предупреждало американцев, что такие поездки небезопасны. Я ей говорю: «Если посольство вам запрещает…» Она возмутилась: «Это вам могут запретить, а мы — свободные люди, нам просто не советуют, потому что это небезопасно». И вот летом 1947 года она мне сообщает, что всё-таки решила поехать в Крым со своими русскими друзьями. «Не знаю, почему они не боятся со мной ехать, но это неважно — мне-то бояться нечего. Я хочу развлечься, а мои спутники — актёры». Я выразительно на неё посмотрела, но промолчала. Ей пора было понять, что советские граждане могли поехать с ней только с благословения определённого учреждения. Я бы, например, с ней не поехала, хотя была не из трусливых.
Раз я чуть не столкнулась с одним из её друзей. Советские люди никогда не встречались друг с другом в обществе иностранцев, но то ли он пришёл раньше, чем его ожидали, то ли я ушла позже обычного. Звонок. Она кого-то впустила, провела в другую комнату, я заметила только спину и элегантное заграничное пальто. Аннабелла сказала: «Это тот друг, с которым мы вместе поедем». В этот день я сказала ей, что мы больше не увидимся. «Но хоть позвонить вы можете? Вот я вернусь из Крыма, может, нам всё же удастся встретиться?» Я обещала позвонить. Мне тоже хотелось с ней ещё раз встретиться, кроме прочего, и потому, что должны были прибыть из Америки вещи, которые она для меня выписала в счёт платы за уроки. Она мне показывала каталоги американских фирм, и я выбрала для вас, детей, чудные вещи. Прошло полтора месяца, я позвонила. Она только что вернулась. Голос у неё был тревожный: «Мне необходимо вас повидать. Неужели это невозможно?» Я говорю по-английски: «Cold feet» [ «боюсь»]. И она сказала: «Может быть, вы правы».
Я уже работала в институте, боялась встречаться с иностранцами. Решила: пусть пропадают вещи. Когда я была у неё в последний раз, я шла с надеждой, что вещи уже прибыли. Но нет. Она ужасно извинялась. И я говорю отцу: «Вероятно, она потому так настаивает, что чувствует себя неловко — всё-таки она осталась мне должна. Но я думаю, что лучше не надо этих вещей. Не стоит встречаться». Отец говорит: «Как хочешь». Но голос её по телефону звучал слишком тревожно. Тут что-то другое. И я прибавила: «Я вам позвоню через несколько дней». Позвонила из отдалённого района, приняла все меры предосторожности и сказала, что решила всё-таки с ней повидаться. А она меня перебила и говорит таким бесцветным голосом: «Слишком поздно». Я тогда не поняла, в чём дело, но подумала: «Тем лучше». Попрощалась с ней, и мы больше не виделись.
На следствии меня про неё много расспрашивали. При обыске в квартире нашли её записку. «Признавайтесь, с кем из иностранцев вы переписывались!» Записка была совершенно невинной, по поводу урока. Следователь допытывался: «Какие у вас были отношения, что вы о ней знаете?» Я на всякий случай отвечала нейтрально: «Ну, какие бывают отношения между преподавателем и ученицей?»
И вдруг в камеру на Лубянке пришла с воли новая девушка и рассказала