стретиться. И на центральной улице города, против контрразведки, возле штаба, где всегда полно военных, их схватили, подойдя сзади, так что они не успели выхватить оружие. В этот момент Алёша вышел из боковой улицы и увидел их, схваченных и окружённых. Стоя на углу, он стал стрелять из автоматического пистолета; белые решили, что стреляют несколько человек, растерялись, выпустили задержанных, и те начали отстреливаться. Они очень хорошо знали все проходные дворы города, и Лука бросился в ближайший двор спасаться. Тогда Алёша в первый раз своими глазами увидел, как убил человека. Лука бежал по двору зигзагами, а стражник стоял у калитки и держал на мушке калитку напротив, через которую Лука неизбежно должен был проскочить. Алёша застрелил стражника, и они ушли все трое. Потом в газетах писали, что у стражника были дети, и Алёша говорил, что, может быть, Лука и не стоил того, чтобы из-за него убивать человека.
Всем крымским, которые знали эту улицу в Симферополе, совершенно ясно, что повезло Алёше случайно, что никакого шанса у него не было. И поступок его считали безумием. Его спрашивали: «На что ты рассчитывал, что при этом думал?» «Ни о чём не думал. Просто сработал рефлекс. Я увидел, как тащат их, беспомощных, а у меня оружие…» Вспоминая этот эпизод, Алёша говорил: «Подвиги совершаются потому, что человек не успевает подумать, имеет ли смысл действовать».
Сафьян был исключительно смелым и презирал смерть. Вернее, он считал себя неуязвимым. Алёша говорил, что пошёл бы с ним на любое дело, потому что Сафьян никогда не оставит товарища в беде. А был он маленьким, рыженьким евреем, кличка его была Рыжий. Он безумно любил свою красавицу жену Лизу, польскую еврейку, которая стала его женой только из-за его легендарного имени. Она влюбилась в Алёшу и нисколько этого не скрывала. Алёша сам был к тому времени женат, и у него были старомодные предрассудки в отношении жены товарища. Он знал, что она для Рыжего — самое святое в жизни. К знаменитой анархистке, за которой числились потрясающие дела, он относился с почтением. И всё же не устоял, и для Рыжего это был конец. Жену свою он винить не мог, для него она осталась королевой, но с Алёшей они совершенно разошлись. Тем не менее, он рассказывал об эпизоде в Симферополе и написал о нём в газете.
Вскоре Сафьяна и ещё одного анархиста советское командование послало в Гуляй-Поле для переговоров с Махно, чтобы вызвать его на совместное выступление против Врангеля. Они пошли и исчезли, кто их убил — неизвестно, анархисты считали, что это сделали большевики.
Автор книги о крымском подполье Курган[9] рассказал о том, как Алёша с группой подпольщиков, переодетых в форму белых, явился в тюрьму с поддельной бумагой — якобы от белого командования — чтобы им выдали арестованных. В последний момент, когда тех уже вывели во двор и они смешались с пришедшими подпольщиками, что-то в мундире Алёши, изображавшего офицера, показалось начальнику тюрьмы подозрительным. Алёша оглушил начальника ударом рукоятки пистолета, и без единого выстрела они скрылись вместе с арестованными. Сам А.П. морщился, читая о том, каким брутальным воякой изобразил его Курган.
Но не только лихие подвиги вспоминаются при слове «Крым». После освобождения Крыма Алёша был свидетелем (не участником!) массовых расстрелов белых офицеров.
Раз он видел, как расстреливали группу офицеров, и один из них, уже немолодой, в чинах, когда пришла его очередь, попросил разрешения помолиться. Красноармейцы были настроены добродушно — уже стольких перестреляли, старый хрыч хочет помолиться, ладно! Стал на колени, начал бить поклоны и вдруг вскочил и побежал. Вероятно, далеко не ушёл, но попытался же!
На всю жизнь остались у Алёши воспоминания о зверствах, которым он был свидетель. И если он не согнулся под их тяжестью, то наверно потому, что и сам в любой момент мог погибнуть. Недаром так часто — с молодости и до последних дней — он пел старую песню:
Мы сами копали могилу свою,
Готова глубокая яма.
Пред нею стоим мы на самом краю,
Стреляйте вернее и прямо.
О том офицере Алёша рассказывал с восхищением. Говорил, что и он так же, до последнего момента, даже стоя у стенки, пытался бы спастись. Он и правда не раз спасался от смерти, благодаря своей ловкости и мгновенной реакции.
Спасало его и то, что он внушал людям полное доверие. Все любили его чудесную улыбку. Такая улыбка бывает только у человека, абсолютно уверенного в своей правоте. Он и был уверен — до 37-го года. И предельно, абсолютно честен.
Конец гражданской войны совпал с концом его юности. Ему предстояло прожить почти до 80-ти лет — необычно долгую жизнь для человека его поколения, его судьбы. Он успел в жизни много сделать, о многом передумать, оказать влияние на многих людей.
События, о которых рассказано дальше, связаны с его личностью. Книга посвящена памяти этого незаурядного человека.
Рассказ матери
1. В местечке
Моё детство прошло на Украине, в Бершади, местечке Каменец-Подольской губернии.
На двух параллельных главных улицах жили состоятельные евреи: там находился двухэтажный дом моего деда, раввина Нухима Фридганта, два посудных магазина Мейдманов, обувной магазин, шляпная мастерская и галантерейный магазин моей тётки Рухеле Колкер. Там же был дом небогатого, но учёного меламеда по фамилии Богомольный, который давал частные уроки детям из обеспеченных семей.
Даже на главных улицах местечка не было мостовых, весной и осенью стояла непролазная грязь, и высокие галоши заливало через край. Не видно было ни деревьев, ни цветов. В праздник Лаг-ба-омер евреи отправлялись на пикник за город. Шли мимо Долины и Ерушалимки — районов бедноты, мимо лачуг с земляными полами, но с геранью на подоконниках и вышитыми занавесками, вдоль каменной ограды, за которой виднелось именье разорившихся графов Потоцких, им когда-то принадлежало местечко. На окраине стояло новое здание сельского училища и почта. В этом районе жили директор училища, начальник почты, акцизный, пристав, урядник. Говорили они по-русски, и русский язык с самого детства казался мне очень красивым, потому что на нём говорили эти элегантные и просвещённые господа. Дальше начинались поля, лес, украинские сёла, откуда в базарные дни приезжали на подводах в местечко мужики.
Я проводила много времени в просторном доме деда. Родители мои не сводили концы с концами, часто переезжали с квартиры на квартиру, у них всегда было тесно и голодно. Отец был мелким торговцем-неудачником. Он приехал в Бершадь из местечка Киевской губернии Монастырище, поменьше Бершади. В наследство от своего отца он получил мануфактурный магазин, но способностей к коммерции у него не оказалось, и дело пришлось ликвидировать. У него были умелые руки, но в нашей среде заниматься ремеслом считалось неприличным: мою мать, дочь раввина, не отдали бы замуж за ремесленника. Отцу приходилось браться за всякие ненадёжные торговые дела, быть комиссионером, разъезжать по разным городам. Он вздохнул свободно только после Февральской революции, когда мы переехали в Одессу, и прежние понятия о том, чем прилично заниматься еврею из хорошей семьи, потеряли значение. Он бросил «коммерцию», устроился на мельницу: принимал мешки с мукой и был счастлив, хотя платили ему очень мало — пять рублей в неделю. На эти деньги жила семья из шести человек. А я могла всю жизнь писать в анкетах, что я — дочь служащего, а не торговца.
Самые светлые воспоминания детства связаны у меня с дедушкой-раввином. Когда я впоследствии слышала слово «джентльмен», оно у меня вызывало в сознании образ дедушки, с его сдержанными манерами, тихим голосом, внешним благообразием. Он аккуратно подстригал бороду, пейсы заворачивал за уши, вид у него был более светский, чем у религиозных евреев здесь, в Иерусалиме.
Бог, в существование которого я истово верила, представлялся мне похожим на деда, только более могущественным. Перед деловой поездкой отца в Киев, на которую семья возлагала большие надежды, я просила Бога: «Сделай так, чтобы поездка удалась, и я посвящу Тебе жизнь. А если не сделаешь, то буду знать, что ты несправедливый, неблагородный, не такой, как мой дедушка».
В своей детской религиозности я доходила до крайности, как потом во всех своих убеждениях. Терпимость пришла ко мне только со старостью. В детстве я ревностно следила за соблюдением обрядов и уличала даже дедушку в их нарушении. Например, по еврейскому закону курицу или утку с каким-нибудь дефектом нельзя употреблять в пищу. Я заметила, что каждый раз, как ребёнок или прислуга приносят дедушке «сомнительную» птицу, чтобы он дал о ней своё заключение, он выясняет, кто её прислал. На мой вопрос, зачем он расспрашивает об этом, дед ответил: «Если курицу принесли из богатого дома, я запрещу её есть, а если из бедного — скажу, что можно». «Но ведь, поев трефного мяса, бедняки попадут в ад!» «Нет, грех будет на мне. Да и Бог не такой уж суровый. Он понимает, что богатый еврей не очень пострадает, если выбросит курицу, а бедный пусть лучше съест и накормит детей». Я горячо молилась по ночам, чтобы Бог понял доброту деда и не покарал его.
Думаю, что деду я обязана первыми понятиями о справедливости. Запомнился мне такой случай. У дедушки с бабушкой была прислуга. Однажды она вернулась с базара очень довольная: мужик по ошибке дал ей сдачи на 20 копеек больше. Дедушка очень рассердился: «Если еврей обманул еврея — это его личный грех, а обманув гоя, ты бросаешь тень на весь народ. Это страшный грех».
У нас в семье была своя легенда. Один из наших предков тоже был раввином и даже считался святым человеком. Однажды его вызвали в суд свидетельствовать против еврея, который обвинялся в воровстве. Но выступить против единоверца — значило вызвать озлобление русских против всей общины, а солгать, защищая вора, он тоже не мог. Он пришёл домой и умер. Не покончил с собой, а просто умер, вместе с женой и дочерью. Но перед смертью договорился с Богом, что его потомки никогда не будут страдать от крайней нужды, хотя и богатыми тоже не будут. И что никто до седьмого ко