боту, все разъехались на уик-энд, а он предварительно отправил из посольства свою семью, и пути назад не было. Пришёл в полицию, там его не стали слушать, приняли за сумасшедшего. В совершенном отчаянии он ходил из одного места в другое, наконец, явился в редакцию газеты. Там, хотя сразу ему тоже не поверили, но решили, что, возможно, в его рассказе что-то есть, во всяком случае можно сделать «стори». Так он добился своего, выдал всю шпионскую сеть.
Оказалось, что в одной из камер на Лубянке сидит сестра жены Гузенко. Там же, на Лубянке, — и родители Игоря, и отец его жены. Взяли всех под гребёнку. Рассказывали, что отец жены Гузенко — крупный учёный, в тюрьме ему дали возможность работать. А сестра жены так деморализована, что стала наседкой. У неё на воле остался сын, и она проклинала сестру, которая со своим ребёнком благополучно живёт за границей. Сначала ей дали всего 4 года общих лагерей просто как члену семьи невозвращенца, и она уже отсидела пол срока недалеко от Москвы. Но оказалось, что, ещё находясь на свободе, она попросила подругу, повариху из канадского посольства, переслать письмо сестре. В письме она упрекала сестру, что из-за них с Игорем посадили его родителей, а её уволили с работы. Года через два подбирали всех, кто работал с иностранцами, и повариху посадили. И на следствии она призналась, что отправила жене изменника родины письмо от её сестры. Тут сестру взяли из лагеря в тюрьму и стали терзать. Она уверяла следователя, что в письме только упрекала сестру, но разве им что-то докажешь!
Мы там много узнавали о разных людях. Там я услышала об актрисе Зое Фёдоровой, о том, как мужественно она держалась на следствии, как воевала с надзирателями и запустила в одного из них чайником. По всей тюрьме об этом говорили. Позже, в 1951 году на Воркуте, я встретилась и подружилась с сестрой Зои, Марией Александровной, милой, хорошей женщиной, она умерла в лагере от рака.
А потом, когда прекратились бессонные допросы, меня захватило и собственное следствие. Ведь что бы ты ни слышал о тюрьме, это не то, что испытать самому. Я даже сказала однажды следователю: «Если бы не дети, я бы не жалела, что попала к вам, потому что теперь я всё знаю доподлинно. А для меня самое важное — знать». На это он ответил «Кажется, вы и теперь не жалеете». Я, например, всё-таки не представляла себе, что можно требовать от дочери показаний на отца или от жены — на мужа. Я спросила следователя: «Как вы можете ожидать, что я дам материал на своего мужа, отца моих детей, который единственный, если он ещё на воле, может их прокормить?» Следователь был возмущён и удивлён: «Так разговаривает враг, настоящий враг!» Видишь ли, я всегда, кроме как в период помешательства, твёрдо знала, что с ними нельзя вступать ни в какие разговоры. Отвечала на вопросы по возможности кратко. Настолько кратко, что следователь выходил из себя. Но потом, когда следствие уже фактически кончалось, мне стало казаться: существуют же основные вещи, общие всем людям. Он же человек, у него тоже есть дети. И я начинала с ним говорить, как с человеком.
Да, личный опыт был очень важен, но, пожалуй, слишком дорогой ценой он достался. Главное — я боялась за отца. Мне казалось, я не переживу его ареста. Но когда это случилось, я поняла, что с моей стороны было глупо так за него бояться. Каково ему было на воле после того, как меня арестовали? В тюрьме быть или на воле — особенно большого значения для него не имело, такой уж он человек. А ведь я из-за него больше всего воевала. Весь ужас моего следствия в том и состоял, что я боялась посадить его и других людей. К счастью, из-за меня никто не сел. Роберта довели до инфаркта бесконечными вызовами в МГБ, но всё-таки не посадили.
Из камеры, где я встретила Хельгу, меня вызвали, дали подписать 206-ю и предъявили весь материал по делу. Оказалось, что дело моё — совершенно смехотворное. Всех протоколов я не читала, просмотрела только показания свидетелей. Никаких серьёзных показаний на меня не было, а только в таком роде: я жаловалась сотрудникам в «Метрополе», что моя дочь приехала из пионерлагеря завшивленная, рассказывала, что в Москве эпидемия гриппа и одна курьерша заболела. Меня очень порадовали показания Джеки и другой моей приятельницы, Фриды Давыдовны. Я же целый год видела, как, как, прочитав показания друзей, женщины возвращались в камеру растерзанные, а я пришла такая весёлая, будто отправлялась на свободу.
Фрида Давыдовна была не храброго десятка, и всё-таки на вопросы о том, какие она слышала от меня антисоветские высказывания, был один ответ: «Никогда никаких антисоветских высказываний от неё не слышала. Она — советский человек». А у Джеки они выпытывали другое. У меня же, кроме прочих, была статья «разглашение государственной тайны». И её спрашивали: «Что Улановская рассказывала о своей работе за границей?» «О работе не рассказывала ничего, только об отдельных смешных случаях». И она передала эпизод, как я зашла в Берлин в магазин купить шляпу, перемерила все, и только одна мне понравилась — хорошенькая розовенькая шапочка. Надела её, и муж сказал: «Как она тебе идёт!» Оказалось, что это была шапочка для душа. А я в ней ходила по улицам! В таком роде исписала много страниц.
Прочитав весь материал, я даже улыбнулась: «Что, дело закончено?» «Да, и если вы сейчас захотите давать показания, я не буду слушать». «Какое же это дело? Где тут преступление?» «Это вы увидите. Я предупреждал: ваша неоткровенность вам дорого обойдётся!» Я подумала и чуть не сказала вслух: «Моя откровенность обошлась бы мне ещё дороже». Я призналась только в одном: что с 37-го года у меня появились сомнения. Не может быть в стране столько предателей и врагов народа. В одном протоколе была формулировка, что я «мысленно клеветала на органы». И следователь ожидал, что раз я хоть в чём-то «раскололась», дальше пойдёт, как по маслу. Ведь я должна была с кем-то делиться своими сомнениями? А я утверждала, что ни с кем не делилась, а только «думала» про себя. Но и этим признанием, я считала, я ставлю под удар отца. Следователь стучал по столу, подходил ко мне со сжатыми кулаками, и я соображала: Интересно, если он даст в зубы — выбьет или нет? Мне было жаль зубов. Он кричал: «С кем вы разговаривали? Думала, думала — и никому не говорила?» «Никому». «С мужем-то говорили?» «Некогда было разговаривать, всегда дети были рядом». Так ни разу и не призналась, что с кем-нибудь делилась. Иногда следователь говорил: «За мысли мы не наказываем, только за разговоры». А иногда кричал: «Говорите о ваших мыслях!» О мыслях я говорила. И теперь была в недоумении: за что же меня судить?
Я знала, что раз берут, то уж не выпускают. И решила, что «за мысли» мне дадут года три. Но всё равно — три года или тридцать — жизнь кончена, что за жизнь после 58-й статьи? И вот недели через две после подписания 206-й меня вызывают, как обычно, неизвестно, куда и зачем. Оказалось, в кабинет начальника тюрьмы. Кроме начальника, сидел ещё какой-то эмгебешник. Присутствовал врач. «Встать!» Я потом жалела, что встала. «Именем Союза Советских Социалистических Республик…» Приговор — 15 лет. Врач ко мне придвинулся. А я улыбаюсь. Если бы услышала «5 лет» вместо ожидаемых 3-х, то, наверное, огорчилась бы. А 15 звучало слишком фантастично и не пугало.
Потом я ждала, пока ещё одной женщине читали приговор. Ей дали 10 лет. После приговора нас перевели в другое крыло тюрьмы. Я пришла туда в крайне возбуждённом состоянии.
Я поняла, что отца арестовали, когда меня вызвали и стали расспрашивать о его национальности, имени и месте рождения. Когда они берут человека, то выясняют о нём всё до мелочей. Значит, не о чем больше беспокоиться. Я себя чувствовала так, словно мне море по колено. Мы пели в камере. Очень странно там наказывали: взяли сначала в холодный бокс, потом в горячий. Я не замечала разницы, даже спросила: «Это у вас игра такая?» И прислушивалась: может, в соседнем боксе отец сидит, нарочно громко говорила.
В этой последней перед отправкой на этап камере я встретила Евгению Михайловну Фарих., жену лётчика, который в конце 20-х годов был очень знаменит. Куда-то он впервые долетел без посадки, и в Америке по этому поводу выпустили сигареты. Он был настолько известным лицом, что ей не велели даже надзирателям называть свою фамилию. А я была в таком разудалом настроении. Говорю: «На вашем месте я нарочно бы громко называла свою фамилию». Арестовали всю их семью. Сидя у себя дома с друзьями, они говорили о том, как относятся к советской власти. А власти, вероятно, давно чувствовали, что Фарих — не их человек, и устроили слежку. Мужу и сыну дали по 25 лет, а ей — 10. Сидела и другая семья. Разговоры они вели только между собой. Евгения Михайловна была ужасно настроена против той семьи — они давали показания. Вероятно, когда их вызвали, они просто подтвердили оперативные сведения[38]. Попробуй, не подтверди! Через два дня привели в камеру женщину из той, другой семьи. Она чувствовала, что их семья виновата, и побаивалась Евгении Михайловны. Но, в общем, они договорились, поняли, что не имеет особого значения, кто больше сказал на допросе, кто меньше.
Сын Фариха, тоже лётчик-испытатель, был арестован вне дома. Поехал провожать девушку, и его взяли по дороге. Евгения Михайловна долго не знала о его аресте. Ей специально не сообщали об этом, чтобы добиться признаний: «Признавайтесь в своих преступлениях, не то возьмём сына». Мы с ней встретились через несколько лет в Потьме. Она умерла года через три после освобождения. Муж и сын уцелели.
Физически я была очень слаба. Когда шли по железнодорожным путям к столыпинским вагонам[39], я отставала, хотя у меня с собой был только маленький узелок. Слышу, конвой командует: «Короче шаг, старушка не поспевает!» Я оглянулась: кто эта старушка? И с интересом отметила: так это обо мне! Ни разу за год тюрьмы я не видела себя в зеркале. На Лубянке при кабинетах следователей — роскошные уборные, и там я заметила большое зеркало, но не подошла, почему-то побоялась на себя посмотреть. Но знала, что волосы у меня совсем седые.