но её обвинила в том, что она — жена врага народа и сама враг — из мести подожгла квартиру — вместе со своими тремя детьми! До самого конца войны она не знала, где её дети, но к тому времени, как мы встретились, она получала от старшего сына прекрасные, трогательные письма. Все дети после её ареста оказались в детдоме. Старший сын кончил ремесленное училище и, зная, что она скоро освободится, специально попросился на работу в Коми АССР, чтобы быть ближе к ней. Он хорошо зарабатывал, получил комнату. Потом забрал из детдома брата, дал ему возможность кончить школу. А сестрёнка пока оставалась в детдоме. Но он собирался взять и её и мечтал о том, что она кончит десятилетку, пойдёт в институт. Сын сообщал матери, что купил пару брюк младшему, раскладушку для девочки. Писал ей: «Мама, ты войдёшь хозяйкой в дом. Мы тебя любим и помним. Я женюсь только тогда, когда ты вернёшься». Мать ходила по зоне счастливая: столько лет ничего не получала, а тут её ждёт дом! Сын знал, что она, как и все, может писать только два письма в год, но сам писал каждые две недели.
Приближался конец её срока, и тут она стала страшно беспокоиться, что после лагеря её зашлют в Красноярский край. И в первый раз обратилась к начальству с просьбой — назначить ей местом ссылки Инту, где живут её дети. Конечно, ответа не получила. Она писала, писала во все инстанции — безрезультатно. И от тех, кто приехал с 16-го лагпункта после меня, я узнала, что она кончила срок, и её действительно послали в Красноярский край. Даже отказа на свои просьбы она не получила. Шёл 1953-й год, и вскоре её, вероятно, реабилитировали. Если бы не это, то ей так и жить в Красноярском крае, а её детям — в Коми.
Люди для них просто не существовали. Помню, что когда кончилось следствие, я просила дать мне свидание с мужем. Следователь удивился: «Зачем это?» Как ему было это объяснить? Так и тут — зачем это нужно, чтобы мать после 15-ти лет разлуки встретилась с детьми? Известны случаи, когда муж и жена просили отправить их по окончании срока вместе в ссылку, а их посылали в разные места. Из ссылки нам писали отчаянные письма. Молодые сходились с кем попало, лишь бы выжить, а старикам вовсе была погибель. А такие ребята, как дети этой женщины, для которых событием была покупка пары брюк, не смогли бы даже денег на дорогу к матери собрать. Но я надеюсь, что всё у них кончилось благополучно, если только она не умерла тогда от горя. Но она неплохо держалась, последние годы её поддерживали письма сына.
Прибыла к нам пожилая повторница, еврейка, кажется, её звали Матильда. Её положили к Этель Борисовне в стационар, я приходила туда и познакомилась с ней. Однажды напоролась на скандал. Пришёл большой этап, и в стационар попала отвратительная баба, барахло с большими претензиями, бывшая дворянка. И потребовала, чтобы Матильда (оставлю за ней это имя), которая была моложе её, уступила ей своё место на нижних нарах. Этель Борисовна сказала: «Я здесь решаю, кто тяжелее болен. Я её наверх не подниму — ей нельзя, а вам — можно». «Ну, конечно, евреи всегда друг для друга стараются!». Кое-кто из больных тоже высказался против евреев. Матильда испугалась, что у Этель Борисовны будут из-за ней неприятности, разволновалась и настояла на том, чтобы её сейчас же выписали из стационара. Я поговорила с той бабой, сказала, что антисемитизм нынче в моде, наш опер будет ею доволен. И ушла к себе в барак. Вскоре приходит Матильда. О её деле я ничего не знала. Обычно было известно, кто за что сидит. Кто вдавался в подробности, а кто нет. Матильда вовсе о себе не рассказывала, а прямо спросить: «За что сидите?» — было неловко. И вдруг она говорит: «Надежда Марковна, вы меня поразили. Чувствуется, что вы их не боитесь. А я всю жизнь боюсь. Наверное потому, что у меня очень страшное дело. Никому я об этом не рассказываю, но вам доверю. Я — племянница Троцкого». Мы шли по зоне, она сказала это, оглядевшись по сторонам. И мне самой стало страшновато. Она продолжает: «С девятнадцати лет живу с этим клеймом. Сижу в третий раз. На последнем следствии меня обвиняли и в том, что я рассказываю об этом, и в том, что скрываю».
В мордовских лагерях сидели ещё две родственницы Троцкого. И на Колыме, ты говоришь, была его племянница. Сидела вся его родня: и братья, и племянники, и мужья племянниц, и жёны племянников. С Троцким они невесть когда и встречались. Единственная родственница, с которой он действительно поддерживал отношения до революции и после — это поэтесса Вера Инбер. И она единственная не пострадала. Матильда ужасалась: «Какой же ценой она купила свободу?!» Мы ходили с ней до самого отбоя. Она говорила: «Я выросла среди людей, которые всего боятся. И все, кто с нами общался, тоже боялись. Вы первый человек, в котором я не чувствую страха. Может быть, так и следует жить?» А я уже пришла к выводу, что в жизни нет ничего страшнее страха. И действительно не боялась.
Три дня Матильда встречала меня в обеденный перерыв возле столовой и приходила ко мне в барак по вечерам. А на четвёртый день умерла. Я вернулась с работы, умылась, иду в столовую. У входа — толпа. Подхожу и вижу: она лежит мёртвая. Этель Борисовна говорила, что Матильда смертельно больна. Уход из стационара, возможно, ускорил её конец. Я пошла в стационар, где лежала эта стерва, которая её выжила, и сказала ей пару тёплых слов: «Радуйтесь, ещё одну еврейку удалось угробить». Она обиделась: «Разве я виновата? Я — что? Я — ничего».
Мы похоронили Матильду на кладбище возле зоны. Нашу бригаду, предназначенную для таких незапланированных работ, послали рыть могилу. На вахте труп, как положено, проткнули штыком. Мы копали яму, и она наполнялась водой. Гроб опустили прямо в воду, и он поднялся вверх. К ноге привязали бирку. Нам разрешили её одеть. Когда-то она жила за границей, и среди её вещей мы обнаружили плед и нарядное платье. Кто-то из бригады пожалел было вещи, но всё-таки мы завернули её в этот замечательный плед.
Коммунистки-повторницы держались особняком. Я была для них, с одной стороны, вроде бы своя, а с другой — «новый тип». Но всё-таки они мне доверяли. Разговоры, хотя и не в полный голос, о том, что Сталин «перегибает» — допускались. Но посягнуть на святая святых — на Октябрьскую революцию — было немыслимо. А я посягала. И ещё я их убеждала: «Ну чего вы боитесь?» Ведь они все в один голос твердили, что самое страшное время для них было в перерыве между лагерями. И страх ареста терзал, и физически было не легче, чем в лагере. Однажды я довела одну из них, Соркину, которая вела себя, как «настоящий советский человек», до того, что она прошипела: «Что вы знаете, что вы видели? Теперь, по сравнению с тем, что мы пережили — рай. Вы не можете ненавидеть эту власть так, как я». И она рассказала о 12-13-летних детях, осуждённых по политическим статьям и умиравших на её глазах. «К чему же вся ваша игра?» Она развернула теорию: «Настоящие враги не должны себя обнаруживать». «А вы что — собираетесь воевать с советской властью? Ведь единственное, что можно сделать — это показать другим заключённым, что мы, бывшие революционеры, всё это ненавидим. Других возможностей борьбы у нас нет. А вы, прикидываясь другом режима, работаете на них».
Такими-то разговорами развлекалась я в ожидании известий о тебе. А жизнь шла своим чередом. Иногда в бараке случались дикие сцены, ведь мы жили вместе с блатными, получившими, кроме своих, ещё и политические статьи. И я думала: всё это моя дочь видит, слышит.
Кончились времена, когда у меня была солидная профессия ассенизатора. Самым гнусным было разгружать мясо для гарнизона из вагонов и тащить его на склад. Потом мы вместо лошадей возили на себе дрова и воду. Воды в Потьме хватало. Зимой приходилось подолгу ждать, пока наполнится колодец. Ночью нас по несколько раз подымали: в таком-то колодце появилась вода. И эта работа считалась ненастоящей, потому что была ненормированной.
Очередным этапом с 10-го лагпункта прибыла аварка по прозвищу Ханум и сообщила, что на 10-м находятся твои одноделки, Тамара Рабинович и Нина Уфлянд, которые поручили ей рассказать мне о тебе и о вашем деле. Было воскресенье. Чаще всего мы работали и по воскресеньям, но на этот раз был выходной. Погода хорошая, в зоне много народу. Я спросила Ханум, какой у тебя срок. «Срок большой». Мне стало жутковато: ведь 10 лет считалось у нас небольшим сроком. «Как? Больше 10-ти?» «Много больше. 25». Сначала я ушам своим не поверила. Потом меня как ужалило: «Моей девочке, моему ребёнку — 25 лет?! Да они с ума сошли, им конец пришёл, раз детям дают по 25 лет!» Мне говорят: «Успокойтесь», — а я в исступлении кричу: «Конец им, конец!» Куда девалась вся моя «мудрость»? Не я ли твердила, что сроки наши не имеют значения?
Ханум в общих чертах рассказала всё, что знала от твоих одноделок. Теперь я стремилась непосредственно от них узнать всё. Мечтала попасть на 10-й. Вскоре произошёл эпизод, после которого меня решили удалить с нашего 16-го лагпункта. Привезли к нам с 10-го женщину. Её там только что судили, было 5, дали 25. Её должны были по прибытии к нам посадить в изолятор, а назавтра отправить в тюрьму, но начальство как-то замешкалось, и она пробыла с полчаса в зоне, среди нас. Я успела с ней поговорить. До ареста она жила в Москве, спокойно работала в Академии наук, о репрессиях 37-го года, например, даже не задумалась. Но когда её взяли, она, увидев, что творится, впала в такое неистовство, что стала открыто провозглашать всё, что думает о нашей славной действительности. И когда её уже в лагере арестовали и стали предъявлять доносы стукачей, она сказала: «Не надо всего этого. Дайте карандаш и бумагу, и я вам напишу больше, чем на меня донесли». И написала: «Я — русская женщина, люблю свой народ, но я молю Бога, чтобы пришли какие-нибудь американцы, завоевали эту страну и освободили нас». Её отправили в тюрьму, и больше я о ней не слышала. Эта встреча произвела на меня большое впечатление. Может же человек сказать им то, что думает! Если моя дочь сидит, какая мне разница, в тюрьме быть или в лагере? Хотя я очень дорожила возможностью двигаться, быть на свежем воздухе, но за удовольствие чувствовать себя внутренне вполне свободной, тюрьма — не слишком высокая цена.