с ней, она была совсем неверующей. Знала с начала революции, что Бога нет. Закрыли церкви — она не огорчалась — не нужны они ей были. Словом, обыкновенный советский обыватель. И вдруг стала дружить с религиозными женщинами. И я заметила, что она будто распрямилась. До того она всё повторяла: «Кончится срок — куда я пойду?» Мать умерла вскоре после её последнего ареста. Через год её освободили досрочно, она была бодра, знала, как ей дальше жить. Чувствовала, что принадлежит своему товариществу. Это было последнее, что я о ней узнала. Если бы я умела об этом рассказать! Я вижу, как я с ней разговариваю, и помню даже моё при этом настроение. Она такая высокая была, худая, мускулистая. И как она стала совсем другой — человеком, у которого появилась цель в жизни, братья, сёстры. Как это было хорошо!
Я с удивлением обнаружила, что в лагере было много верующих, — имею в виду не только осуждённых за веру. И пришла к заключению, что самые устойчивые атеисты — евреи. Религиозных евреек я не встретила, а развитое национальное самосознание отметила только у четырёх молодых сионисток из Бессарабии. Когда-то они были членами молодёжной организации, с детства готовили себя к жизни в Палестине, но существовала квота: каждый год уезжало ограниченное число людей. Остальные ждали своей очереди. Эти не дождались. В Бессарабию пришли советские войска, и их посадили.
Сионистки были самыми уважаемыми еврейками в лагере, потому что умели работать. С одной из них, по имени Сара, мы одно время работали вместе — наливали бочку водой, ставили на телегу, впрягались и везли. А когда пошли либеральные времена и неудобно стало использовать нас вместо лошадей, в зону привели старую клячу. Кроме Сары, никто в нашей бригаде не умел запрягать лошадь. А она умела, потому что когда-то «училась на сионистку». Когда Сара попадала со мной в одну смену, всё было в порядке. Но без неё мы не справлялись. И однажды решили: чем возиться с этой дурацкой клячей, давай по-старому, как привыкли. Впряглись сами и поехали. Навстречу начальник лагеря: «Это что такое?! Вредительством занимаетесь? Хотите показать, что в советских лагерях на людях воду возят?» А только месяц назад другого способа мы и не знали! «Мы не умеем запрягать лошадь», — говорю я. Как — не умеете? — изумился он. «Не учили нас этому в институте». Он пригрозил карцером, но обошлось, не посадили. А Сара умела всё — чинить электричество, показывать кино. И другие сионистки всё умели, и к ним относились очень уважительно, хотя звали их Сара, Этя, Хая. Жаль, что я с ними потеряла связь. Интересно, здесь ли они.
Никаких разговоров об Израиле у меня с ними не получилось. Меня мало интересовала возня кучки евреев где-то на Востоке. Сара и её подруги считали меня чужой и не хотели делиться тем, что им дорого.
Когда говорят об общем усилении антисемитизма в связи с делом врачей, я тоже вспоминаю о проявлениях антисемитизма в лагере, но не могу сказать, что он усилился именно в этот период. Расскажу о нескольких поразивших меня случаях. Когда я приехала на Воркуту, моя приятельница Ляля познакомила меня со «светлыми личностями» нашего лагеря. Среди них была благообразная старушка с розовым сморщенным личиком, сидевшая не в первый раз. Знакомя нас, Ляля, неуёмная в своих восторгах, шепнула: «Посмотрите, какие у неё глаза — голубые, добрые». Мне-то сразу показалось в её глазах что-то холодное и жёсткое, но раз Ляля говорит: «светлая личность», ничего не поделаешь, надо верить. К тому же, над нарами старушки висело известное изречение Белинского: «Завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию через сто лет…» Изречение звучало издевательски и являлось достаточной рекомендацией старушки в моих глазах.
Раз Бригитта удивлённо говорит: «Никогда не думала, что в Советском Союзе существует такой страшный антисемитизм. Послушали бы Маргариту Ивановну, с которой вы и Ляля поддерживаете отношения!» «Не может быть!» «Как не может быть? Да я своими ушами слышала, как она сказала другой интеллигентной даме: „Только в одном Гитлер промахнулся — не уничтожил всех евреев“.» Я говорю: «Может быть ты её не поняла?» «Да нет, почему же? Они говорили по-немецки. Как раз шёл общий разговор с одной немкой о Гитлере». Я — к Ляле: «Поговорите с Маргаритой Ивановной на эту тему». Поговорили. И та призналась Ляле, что ненавидит евреев, считает их воплощением мирового зла. И прежде всего — виновниками Октябрьской революции.
Другой инцидент связан с пожилой француженкой, которая всю жизнь прожила при католической церкви в Москве. Я сидела на Лубянке в камере, где она побывала до меня, и мне рассказали сокамерницы, как мужественно она держалась на следствии. Беспокоилась только о дочери — как бы ту не арестовали. А дочь, оказывается, в это время уже сидела. В тюрьме дочь сошла с ума и однажды «вымыла» голову в параше. И когда я встретилась с матерью в Потьме, я к ней очень потянулась, потому что столько о ней слышала. Ей было известно, что дочь сидит, но что та сошла с ума и про тот случай с парашей она не знала. Гуляя по зоне, мы иногда останавливались, чтобы почитать газету, вывешенную на стенде. Раз прочли об аресте католического священника. Я говорю: «Ну конечно — очередной „шпион“.» Поговорили на тему о шпионах. Через какое-то время узнаём о деле врачей. Мне кажется, что арест врачей не вызвал в лагере особой реакции. Помню только, как начальник лагеря зашёл в стационар, и ему одна еврейка из больных пожаловалась, что ей не дают нужных лекарств. Он ответил: «А стрихнина вам не надо?»
И вот лежу я как-то на нарах ничком, меня не видно, моя католичка сидит ко мне лицом на соседней вагонке, а напротив — русская женщина. И я слышу их разговор. Та, другая, говорит: «Подумайте — ну чего этим евреям не хватало? Им так хорошо живётся при советской власти, а они на такое подлое дело пошли!» Моя католичка отвечает: «Знаете, они ведь очень любят деньги. А жадный человек ради денег на всё способен». Я подняла голову и встретилась с ней глазами. Она почувствовала неловкость и начала: «Конечно, в любом народе всякие люди встречаются». Её собеседница меня не видит, не понимает, почему та изменила тон, и продолжает: «Да, они такие, они на всё способны». Наконец почувствовала, что что-то неладно, оглянулась, увидела меня и тоже смутилась. Я была поражена. Ведь эта француженка не верила ни одному слову, исходящему от властей. Только несколько дней назад мы рассуждали о том, что если они говорят «шпион», значит, это такой же шпион, как мы с вами. Ведь и ей дали 25 лет за шпионаж. А про евреев поверила. Это меня заставило призадуматься.
Смерти Сталина я жаждала и ждала. Всегда верила, что с его смертью произойдут перемены к лучшему. И многие так считали, но все наши беседы на эту тему кончались одной фразой: «Грузины долго живут». Мы не надеялись его пережить.
В марте 1953 года я работала «на воде». В зоне было два колодца. Один — с журавлём, а в другой мы просто спускали шест с ведром, вынимали и выливали воду в бочку. Работали по двое. Бригада была самая паршивенькая. Напарница моя — неграмотное, дикое существо из глухой деревни. И получила 25 лет по политической статье! Я так и не добилась, за что она сидит: она всё путала. Одна из нас вытаскивала ведро, передавала другой. Другая стояла на телеге и наливала воду в бочку. Минут через сорок нас сменяла другая пара. В перерыв я пошла в барак взять кусок хлеба. Открыла дверь. Пусто, все на работе. Как всегда, галдит радио. Вдруг обращаю внимание на торжественный голос диктора. Прислушалась: сообщают о болезни вождя. Нет слов описать мои чувства! Вот оно! Оно ли? Не может быть иначе! Никогда бы о его болезни не сообщили, если бы оставалась малейшая надежда, что он выживет. Что делать? Нет в зоне никого, с кем можно поделиться. Надо идти работать. Я иду и вижу себя со стороны: мне кажется, что у меня лёгкая походка, молодое лицо. А у колодца ждёт моя напарница. И хотя знаю, что бесполезно с ней разговаривать, но всё равно — мне надо кому-то выразить свои чувства. Я её нисколько не боялась, она даже стучать была неспособна. Стукачка была в другой паре: молодая, здоровая. Говорю напарнице: «Вы знаете, по радио передают, что заболел наш вождь». А она: «Да-а?» — и так тупо смотрит. Я бодро принялась работать. Ведро у меня в руках играет. Я, кажется, могла бы горы своротить. Не успели кончить — прибегает молодая: «Надежда Марковна, вы слышали?» «Что?» — спрашиваю равнодушным тоном. «Товарищ Сталин болен!» «Ну что же? Каждый может заболеть. Врачи хорошие, вылечат». «Вы думаете?» — растерянно спросила стукачка.
Погода хорошая, работается чудно, но — не с кем поделиться. День как-то прошёл, вечером стою у вахты, чтобы первой сказать, поразить своих друзей, которые работали за зоной — в полной уверенности, что они ещё ничего не знают. Открылись ворота, заключённые входят по пятёркам, я вижу одну из своих приятельниц, и у неё сноп света из глаз такой, что мне и спрашивать не надо — сразу поняла, что им всё известно.
Начальство рыщет, наводит страх. Целой сворой врываются в барак, всех подняли на ноги. Чего они нервничали? Боялись, что ли, что мы подымем восстание? Правда, нашлась одна сумасшедшая украинка, начала орать, дескать, теперь-то собака скоро умрёт, ну, её тут же — в карцер, ещё несколько человек забрали, которые высказывались. Мы-то ведём себя корректно: очень нужно именно в такой день попасть в карцер! Молча прохаживаемся, ищем места, где можно поговорить. Меня там прозвали «ребе». «Ну, ребе, как думаете — что теперь будет?» «Безусловно, начнутся перемены к лучшему. С течением времени, не сразу — стена начнёт расшатываться». Иные опасались: «А вдруг он выздоровеет?!» «Да он, наверное, уже умер!» Но когда, наконец, сообщили о его смерти, я почувствовала облегчение: так-то оно надёжнее. Собрали заключённых в столовой — у вас, конечно, было то же самое — и прочли официальное сообщение о смерти. Тут уж надо делать грустное лицо, а то худо будет. Я, как все, задумчиво смотрела в одну точку. И так, слава Богу, прошёл этот день.