Я считала своих родителей образцом чести, бесстрашия, нравственной высоты. Мы, дети, не были с ними особенно близки. Мы редко их видели, они жили своими интересами, читали не те книги, которыми увлекалась я. Но когда пришлось, я безо всякой внутренней борьбы признала, что правота на их стороне. Помню разговор со следователем на одном из первых допросов. Услышав от меня, что арест родителей сыграл решающую роль в формировании моих «антисоветских убеждений», он возмутился: «Ваша мать ненавидела советскую власть». «Если это правда, то так и надо советской власти». Следователь задохнулся от злости и послал меня в карцер за грубость. Но я не собиралась грубить. До тех пор я думала, что родители арестованы невинно, но если это не так, что ж — всё равно: мои родители плохого не сделают!
После ареста матери отец поговорил со мной серьёзно. Он выложил всё, что думал о нашей действительности, и прибавил: «Я знаю, что и ты будешь сидеть. Но никогда не примиряйся с несправедливостью».
Весь следующий год прошёл в ожидании его ареста. Внешне он был спокоен, но его угнетало собственное бессилие. Сам стыдясь своего поступка, он написал Сталину письмо, напомнил, что был с ним вместе в ссылке, и ручался за мать, которую знал пятнадцатилетней. Письмо, естественно, осталось без ответа и было потом подшито к его делу. Он не знал, за что арестована мать, за что его должны посадить, но в неизбежности ареста был уверен. Это случилось через год, 3 марта 1949 года.
Во время обыска — второго, но не последнего в моей жизни, производивший обыск сотрудник МГБ на моих глазах положил себе в карман деньги, которые отец хранил на случай своего ареста, чтобы я не осталась сразу же без копейки. Когда я сказала эмгебешнику: «В этой сумке были деньги», — он заявил, что это ложь, и что в случае чего поверят ему, офицеру МГБ, а не мне, дочери репрессированных. Я имела нескромность во время своего следствия рассказать об этом эпизоде следователю, и он смущённо промолчал.
Я осталась одна. Младшая сестра жила у бабушки на Украине. Меня не интересовало, построен ли в Советском Союзе социализм. Я знала только, что моих близких постигло большое несчастье и что это — обычное явление.
Тяжело было видеть страх взрослых людей, родителей моих школьных подруг, которые запрещали дочерям дружить со мной, хотя и жалели меня и внесли причитавшуюся с меня плату в школу за выпускной вечер. Подруги не слушались, но и меня мало устраивала их дружба, они мне стали чужими, и чужим стал мир окружавших меня благополучных людей. Говорить со мной о случившемся избегали.
Я кончила школу. Надо было идти работать, но я не знала, как люди ищут работу. Всё, что было ценного в доме, конфисковали, кроме пианино, которое отец после ареста матери, ещё до обыска, отвёз к знакомым. Я продала пианино и на вырученные деньги жила. Друзья нашей семьи мне помогали, хотя сами боялись ареста — их вызывали на допросы в МГБ, расспрашивали о моих родителях, вполне могли посадить. А одна старая приятельница, к которой я пришла после ареста отца, была так напугана, что попросила к ним не приходить.
Я страдала от одиночества и даже, по молодости, немного им упивалась. Мне доставляло горькое удовольствие встретить Новый год, читая «Историю царской тюрьмы» М.Н.Гернета.
Я решила, как все мои подруги, поступить в институт. Мне не советовали скрывать, что мои родители сидят, я и не скрывала. Поэтому в одном, и в другом институте у меня даже не приняли документы, откровенно объяснив причину, а в третьем засыпали на первом же экзамене. Удалось поступить только в непопулярный Институт пищевой промышленности, тогдашнее прибежище евреев и детей арестованных, которых больше никуда не принимали. Там я сразу подружилась со своей сокурсницей Тамарой Рабинович, отец которой погиб в 37-м году, а мать с тех пор сидела. Старшая сестра, которая её вырастила, заболела болезнью Паркинсона и была совершенно беспомощна. Мы с Тамарой обратили внимание на нашего однокурсника Женю Гуревича, который, кроме нашего института, заочно учился на философском факультете Московского университета. На дневное отделение университета евреев не брали. Женя был невысокий, худенький, красивый мальчик с живыми насмешливыми глазами. Он поразил нас своей эрудицией и, конечно, покорил наши сердца.
О философии мы с Тамарой не имели понятия, но с увлечением слушали рассказы Жени о том, какая это интересная и важная наука, и с восторгом согласились, когда он предложил организовать философский кружок. К первому занятию, которое состоялось у меня дома, мы прочли «10 дней, которые потрясли мир» Джона Рида, «Государство и революция» Ленина и 4-ю главу «Краткого курса истории ВКП(б)» с изложением основ марксистской философии. Женя привёл своего друга, Владика Мельникова.
В самом деле, философия оказалась интересной наукой, потому что разговор наш, в основном, шёл об арестах, тюрьмах и тяжёлом положении народа. Сталин, которого Женя непочтительно называл «дядя Джо», вовсе, оказывается, не великий человек (мне и отец об этом говорил), то ли дело Ленин! Наконец, я спросила: «Как же с этой несправедливостью бороться?» И Женя загадочно ответил, что бороться можно, что есть люди, которые на всё готовы. Разошлись поздно.
Я была взволнована: конец моему одиночеству, я встретила людей, которые думают так же, как и я, и среди них такой замечательный человек, как Женя! И когда он на следующий день предложил мне вступить в организацию, которая ставит своей целью борьбу с существующим несправедливым строем, за возврат к ленинским нормам, я без колебания согласилась. Тамара о существовании организации не знала. После встречи у меня она сказала, что у неё — больная сестра, и она не хочет пускаться ни в какие авантюры. И в дальнейшем в наших тайных разговорах не участвовала.
Итак, с конца октября 1950 до 7 февраля 1951 года я считала себя членом «Союза борьбы за дело революции», сокращённо СДР. В перерывах между лекциями мы с Женей вели крамольные разговоры. Раз он пришёл ко мне и прочёл программу организации и «тезисы». Другой раз я пришла к нему, и он прочёл «манифест». Содержание этих документов, написанных очень наукообразно, я никак не могла вспомнить на следствии, не помню и теперь. Говорилось там о перерождении социализма в государственный капитализм, о том, что власть Сталина — бонапартизм, и о том, что колхозы надо повсеместно заменить совхозами, чтобы крестьяне получали зарплату, как рабочие.
Следователь на допросах говорил, что наша программа троцкистская. Я не возражала, потому что ничего не знала о троцкизме, кроме того, что Троцкий — «враг народа», чему заведомо не верила, и ещё, что в книге Джона Рида о нём говорилось с уважением.
Я ликовала, что буду делать с хорошими людьми общее дело, мне непонятен был сарказм, с каким ещё в прошлом веке говорили про «пресловутое общее дело». Конечно, нас посадят, и мысль о тюрьме меня привлекала, потому что письма, которые я получала от родителей лагеря, разрывали сердце. Мать бодро писала с Воркуты о красоте северного сияния, о том, как ей повезло, что она сломала ногу и лежит в стационаре. Отец с рудника Джезказган писал тоже слишком бодрые письма. Невыносимо было их письма читать и хотелось быть там, где они. А иногда — страшно признаться — хотелось забыть об их существовании.
И ещё произошло событие. Когда отец находился под следствием, а мать ехала в лагерь, нам с бабушкой разрешили свидание с матерью на вологодской пересылке. Я со страхом ехала на свидание, боясь, что мать очень изменилась — я её не видела больше года. На воле она красила волосы, а теперь должна быть совсем седой. Слава Богу, я тогда не знала, как мучили её на следствии, как довели до сумасшествия бессонными ночами. Но увидев мать, я не нашла в ней больших перемен. Только смотрела она невыносимо-тоскливым взглядом. И ещё поразило меня, как грубо с ней разговаривала присутствовавшая на свидании надзирательница и то, что мать этой грубости не замечала. Она сказала, утешая меня: «В тюрьме совсем не так плохо. Если бы ты провела здесь один день, ты бы в этом убедилась». Но тут же прибавила с каким-то ужасом: «Нет, лучше не надо».
Я не предполагала, что приобщусь к судьбе родителей очень скоро. 18 января арестовали Женю, Владика Мельникова и других незнакомых мне ребят, 7-го февраля ночью меня, а 14 апреля — Тамару.
Об аресте, отправке в тюрьму, долгой процедуре «приёма» заключённого за всех нас рассказал Солженицын в романе «В круге первом». Я не была такой персоной, как дипломат, герой Солженицына, но испытала то же потрясение от того, что мною, как вещью, распоряжались совершенно ко всему безразличные люди. Я почувствовала, что в первые часы после ареста с человеком происходит радикальная перемена. Он уже не тот, что был раньше. В одной тюремной песне есть слова:
И по привычке, руки взяв назад,
Свои глаза на землю опускаешь.
Такая привычка не вырабатывается постепенно, она приобретается сразу. Конечно внутренне, духовно, человек может оставаться свободным, возвыситься над унижением и презирать мучителей. Но, во всяком случае, такая высота не для 18-ти лет.
Жизнь во время следствия протекает как бы в двух планах: допросы, постепенное знакомство с делом — и знакомство с тюрьмой. Начну со второго.
Больше года — всё время до суда и два месяца после — я провела, как и большинство моих однодельцев, в одиночной камере Лефортовской тюрьмы. Помещение в одиночку не было мерой наказания. Именно те, кто мало знал по существу дела, сидели одни. В общей камере держали «главных», от которых с помощью стукачей рассчитывали получить дополнительную информацию.
Есть мнение, что в одиночке сидеть лучше, чем в общей камере. Так считал, например, мой отец. Человек с богатым жизненным опытом может, конечно, на досуге обдумывать свою жизнь и решать наболевшие вопросы. Но в молодом возрасте, при недостатке внутренних ресурсов, когда даже вспоминать-то вроде нечего, одиночка — не скажу невыносима, потому что мы все её вынесли, но очень тяжела.