26 апреля, на следующее утро после моего выхода их тюрьмы, сестра решительно заявила, что в своей новенькой, первого срока, телогрейке я не могу появиться на улице и, обрядив в чужое долгополое пальто, повезла по солнечной, суетливой Москве знакомить с Зиной, которая писала мне чудесные письма в тюрьму. В семье Зины меня встретили цветами, устроили в честь моего освобождения пир.
Вечером я встретилась со своими однодельцами, и не было конца нашим разговорам. Ведь мы снова все вместе в Москве, все, кроме тех, кто никогда не вернётся, кого нет в живых.
Через несколько дней я увиделась со Светланой, лагерной подругой моей матери, и она ужаснулась тому, что я до сих пор не съездила в Потьму на свидание. Но у меня ещё не было паспорта, не было своих денег, и я делала то, что подсказывали другие. Я ещё как бы не имела своей воли. Светлана сказала: «Возьми деньги, поезжай к матери». И я поехала.
Билеты на поезд достать было непросто, и я оказалась в мягком вагоне. В пути со мной разговорился немолодо военный. Узнав, что я сидела, он вздохнул и покачал головой: «Культ личности, истребление кадров!» Не сообразил, что я по возрасту никаким кадром побывать не успела. Приехала в Потьму. Ближайший поезд до посёлка Явас, где был расположен лагерь, ожидался через несколько часов, и я пошла пешком вдоль полотна железной дороги через весенние мордовские леса, собирая цветы, чтобы принести матери, потом бросила их, торопилась и не решалась присесть и отдохнуть.
Добралась к вечеру. Мать меня ждала. Я подошла к вахте лагеря, увидела через зеленоватое стекло окна знакомое лицо в ореоле седых волос. Вдруг лицо исказилось от страха и отпрянуло. Странно, за эти восемь лет я, по-моему, мало изменилась, а матери показалась чужой. «Лучше бы ты приехала в телогрейке», — сказала она.
Я пробыла у неё три дня, и очень скоро это непонятное отчуждение прошло. Начальство нам не мешало, изредка заходили подруги матери посмотреть на меня, принести поесть. Одна из них сшила мне голубое летнее платье с цветочками.
Такой царил либерализм, такое благодушие со стороны лагерных властей, что мне разрешили зайти в зону, и мы посмотрели демонстрировавшийся по случаю первого мая венгерский фильм. По зоне я шла, как по родному дому, женщины радовались, видя нас вместе с матерью. Встретилась мне евангелистка Оля Михина, с которой мы 4 года назад рассуждали на тайшетской пересылке о Боге. Она ничего не сказала, только улыбнулась.
Уезжая, я захватила большую часть вещей матери, чтобы ей потом не тяжело было возвращаться. В том, что она приедет, мы не сомневались. Шла от старого метро «Калужская» к Спасо-Наливковскому переулку к Зине, но ещё плохо ориентировалась. Спросила дорогу у молодого человека, он объяснил, но помочь тащить узлы не догадался. Я удивилась — мы в лагере друг другу помогали.
Скоро освободились родители. Своего жилья у нас ещё не было, и мы жили в просторной квартире Зины. Её семья жила на даче.
В каждом доме нас встречали, как мучеников, как героев. Водили по городу, рассказывали, что изменилось за время нашего отсутствия, показывали новые журналы и книги, прочтя которые мы должны поверить, что то, что было, больше не повторится. И всё было удивительно, и, прежде всего, то, что мы и в самом деле на свободе. А подспудно жил страх, что они одумаются, посадят опять. Этот страх ослабнет и растворится только со временем, через несколько лет.
Первые дни мы воспринимаем людей на улицах как «вольняшек», помня, как где-нибудь в Заярске, в Иркутской области, мы шли по улице строем по пятеркам на кирпичный завод, а они, вольные, привычным, невидящим взглядом скользили мимо нас. А теперь, оказывается, вокруг — обыкновенные люди, такие, как мы. И мы ходили среди людей, как все, и нам казалось, что на наших лицах печать вернувшихся из ада.
Каждый день мы ходим друг к другу в гости. Я знакомлюсь с солагерниками родителей, они узнают моих однодельцев. Вокруг нас собирается молодёжь, друзья моей младшей сестры, которая единственная из нашей семьи не сидела. Они слушают наши рассказы, затаив дыхание. Едва ли «органы» всерьёз рассчитывали, что мы будем хранить их тайны. Довольно до нас молчали бывшие узники!
Наши юные друзья, конечно, не такие «испорченные», как мы. Они верят, например, что революция была не напрасной. А теперь ликвидирован культ личности и все его последствия, законность восстановлена, и — не бойтесь — это не повторится! Вот в «Новом мире» напечатан роман Дудинцева «Не хлебом единым», а вот стихи Ольги Берггольц. Хорошие стихи, но нам кое-что в них не по вкусу:
Но те, что возвращались, шли сначала,
Чтоб получить свой старый партбилет.
Да, большинство вернувшихся с радостью получали назад свой партбилет — восстановленные в партии, в жизни. Людям ведь жить надо, кормиться, работать, получать пенсию. Кое-кто из вернувшихся, получив двухмесячный оклад, персональную пенсию и комнату в Юго-Западном районе Москвы, сидел, забившись, в новом жилье и не желал ворошить прошлое. Становился агитатором-общественником, писал воспоминания о революционных подвигах погибших близких, стыдливо опуская обстоятельства их смерти — не от белогвардейской петли, не от немецкой пули, а в подвалах родной Лубянки. И даже внукам своим не заикался о том, как всё в действительности было.
Но не все вернувшиеся так «великодушны». Мы, к примеру, чётко сознавали, что не имеем к этой партии и власти никакого отношения. Наши молодые друзья колеблются в своих убеждениях и спрашивают нас, видавших виды, что можем мы предложить взамен обветшалой идеологии? Как жить? Что делать? Да ничего особенного не делать. Просто жить. Правду знать. И только в это мы можем помочь, потому что мы знаем очень много правды.
Но что это? Вы слышали? Хрущёв сказал, а в «Правде» напечатали: «Мы Сталина врагам не отдадим». И клеймят Дудинцева и других писателей и поэтов, поверивших «оттепели», за идеологические прочёты. 1958 год. Разразилось дело Пастернака. Это дело шибает старыми, не выветрившимися из сознания, камерными ароматами хлорки. Так повторится или не повторится?! 22-й съезд партии вселяет новые надежды. Жадно читаем газеты, ищем в речах делегатов необходимые нам заверения. Открыто сказано, что Сталин виновен в убийстве Кирова. Создана специальная комиссия для выяснения обстоятельств убийства. Собираются реабилитировать Бухарина, поставить памятник «жертвам необоснованных репрессий». Не всем жертвам, конечно, только партийцам, но и это прежде было немыслимо. Правда, комиссия делом Кирова позанималась и бросила, о памятнике забыли. Никого из осуждённых на больших процессах не реабилитировали.
Из инвалидного дома в Караганде вызывают в московскую прокуратуру М.П. Якубовича, последнего оставшегося в живых подсудимого на процессе «Союзного бюро меньшевиков» (1931 год). Старик с тех самых пор не видел свободы. В прокуратуре встречают сочувственно: «Напишите правду о своём деле. Мы разберёмся. Применялись ли к вам недозволенные меры воздействия?» (Как же — применялись, применялись). В нашей новой квартире у Красных ворот Якубович сидит, пишет письмо генеральному прокурору. Пишет всю правду, только правду. И о «недозволенных мерах», и о беседе с прокурором Крыленко, который, словно начитавшись Артура Кестлера, внушил ему послужить революции на новом поприще — на предстоящем открытом процессе. Измученный узник согласен. Крыленко давно знает Якубовича и не зря рассчитывает на его преданность революции[81]. Михаил Петрович отдал ей молодость, отдаст и все долгие годы, которые предстоят — той же революции, но другому её воплощению.
Послал письмо, ждёт ответа. Наконец, конфиденциальный звонок его старого приятеля А. Микояна: «Чтобы вас, М.П., реабилитировать, надо пересмотреть дело о Меньшевистском центре. А это сейчас несвоевременно.» И будет несвоевременно до исхода дней. Не только якубовичевых, а советских, вечных. На всякий случай обыскали конурку в инвалидном доме в Караганде и забрали всё, что старик написал, надеясь сохранить для потомства правдивые образы современников, которых знал лично: Ленина, Сталина, Каменева, Зиновьва, Троцкого. Поколебались — не запрятать ли старикашку в сумасшедший дом? И махнули рукой.[82]
И вдруг собираются печатать повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Выйдет в следующем номере «Нового мира». Мы эту повесть прочли в самиздате, ещё под псевдонимом Рязанский. Читали и волновались, ведь она про нас! Неужто напечатают, неужто они и впрямь изменились? Повесть вышла. О ней пишут, говорят по радио, выдвигают на Ленинскую премию. Собираются печатать «Раковый корпус», мы, на всякий случай, прочли в самиздате. Ходят в самиздате и стихи, смелые, талантливые. Москва наводнена стихами. Дозволенные стихи приходят слушать на стадион в Лужниках тысячи молодых людей. Недозволенные читают на площади Маяковского, у памятника поэту. Но писать и читать стихи — дело рискованное. Зарвавшихся любителей поэзии, кого — слегка припугнули, на кого — завели дело впрок, а молоденького Алика Гинзбурга, редактора рукописного журнала «Синтаксис» — посадили. Но пока стесняются давать политическую статью. И срок совсем маленький, два года.
1962 год. Хрущёв, знаменосец либерализации, пришёл на выставку картин российских художников в Манеже, не выдержал зрелища не совсем реалистических экспонатов и грянул войной на абстракционистов. Печать привычно подхватила, но ничего — обошлось без кровопролития.
Впрочем, не всё так идиллично и в эту эпоху. Втихаря сажали за анекдоты даже в 1956 году, таком счастливом для нас. Возникают дела и посерьёзней. Мы с удивлением встречаем тех, что сидели в то время, как мы благополучно учились, работали, женились, рожали детей. Мордовские лагеря, где так недавно царили патриархальные отношения между немногими оставшимися там заключёнными и помягчевшим начальством, постепенно наполняются вновь, и скоро там станет тесно, и откроются новые лагеря в Перми, ужесточится режим. При том же Хрущёве сотнями расстреливают за валютные