операции, за взятки. Рассудок не принимает такого средневекового зверства. Но ведь это — нас не касается, ведь это не наш «профиль».
1964 год. Полетел со своего поста Никита. Что это значит, и не начнут ли нас теперь сажать? Отношение к Хрущёву у нас двойственное. Известно, что он такой же разбойник, как они все, но какой-то сентимент у нас к нему есть, всё-таки он вернул нам свободу. А нас-то тысячи. И когда через несколько лет он умер, толпа бывших заключённых пришла на кладбище, тщетно пытаясь пробиться через кордоны охраны к могиле. И время от времени на эту могилу на Новодевичьем кладбище анонимная рука кладёт цветы. Не остаётся без украшения и другая могила — на Красной площади, у Мавзолея, могила Сталина.
Каждый год, чаще всего, у Аэропорта, в писательском кооперативном доме, собираемся в годовщину смерти Сталина и отмечаем это событие. Сидим за богатым столом. У каждого рядом с тарелкой — кусок чёрного хлеба с довеском, закреплённым щепкой. Символическая пайка остаётся цела до конца ужина. Хозяйка дома, Е.А.Ильзен-Грин, ежегодно раздаёт гостям сувениры — то пластмассового солдата с ружьём, то изящную картонную вышку, то тачку. В этой компании я моложе всех, зато у меня был большой срок. Допоздна рассказываем невыдуманные истории. Вот этот пузатый дядька — дважды сидел в камере смертников, А этот — отбарабанил 18 лет. А вот эта хорошо сохранившаяся интересная дама, которая не позволяет курить за столом, — писательница Евгения Гинзбург, автор книги «Крутой маршрут». На Западе особенно ценят книгу за то, что автор описывает события (37-й год, Колыма) с партийных позиций. Надеюсь, что не оскорблю памяти покойной Евгении Семёновны, сообщив неизвестный советологам факт: особыми симпатиями к партии писательница среди собравшихся не выделялась. Скорее наоборот. Другой писатель, Ю. Домбровский, за которым неотступно следит жена, чтобы он не увлекался водкой, каждый год читает отрывки из своей книги, и скоро она увидит свет. Конечно, не на родине.
Тем временем клюют Солженицына. В библиотеке, где я работала, в ФБОН, назначена встреча с писателем. У нас приличное учреждение, с либеральными традициями, но в последний момент встречу отменяют. Отменяют встречи и в других учреждениях, но в Институте народов Азии — состоялась.
А у нас — позже — состоялся вечер памяти Ахматовой. Директор просит не читать неопубликованных стихов. Подождав, чтобы он вышел, я во всеуслышание читаю «Реквием», и дрожь пробегает по спине у меня и у собравшихся, когда слышатся строчки:
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание чёрных марусь,
Забыть, как постылая хлюпала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
В сентябре 1965 года приезжаем домой с Кавказа и узнаём: арестованы наши друзья, Синявский и Даниэль. Через год толпимся у здания суда. Ещё много раз мы будем толпиться, мёрзнуть зимой, изнывать от жары летом, мокнуть под дождём. В зал суда нас, конечно, не пускают. Решается судьба наших друзей, нас самих, всей страны. Либерализация, чахлая хрущёвская либерализация, кончилась. В газетах в связи с процессом гнусные статьи. Нобелевский лауреат Шолохов вспоминает славные времена, когда таких отщепенцев, как Синявский и Даниэль, без суда ставили к стенке. У советской литературы свои традиции: писатели издавна и поныне забегают вперёд КГБ и приветствуют истребление своих собратьев.
Молодые твердят: надо бороться. И общество борется, защищается. Есть у нас общественное мнение! Писатели из молодых подписывают петиции, Алик Гинзбург составляет Белую книгу, посвящённую делу Синявского и Даниэля. Молодёжь выходит на демонстрацию.
Процесс Гинзбурга и Галанского порождает тысячи подписей под письмами в их защиту. Среди нас, бывших сидельцев, колебания: подписывать или нет? У большинства нет никакой веры в то, что с властями можно вести переговоры, выступать «с открытым забралом». Списки идут прямо в КГБ и никого, кроме КГБ, не интересуют. Единственный ответ на петиции — массовые увольнения с работы подписавших их граждан. Но это только первая реакция. Имена «подписантов» останутся в КГБ, и предоставлять им свои имена по списку могут только небитые фраера. Но неудобно не подписать, и подписываешь. Хотя мне больше по душе действовать иначе: передать письмо заключённого за границу, поехать в город, где в тюремной психушке томится друг, сфотографировать больницу-тюрьму (на копи-райт не претендую), приютить у себя человека, за которым охотятся «органы», перевести, напечатать на машинке и распространить разоблачительный документ, принять иностранца, который тайно привёз книги. А все эти нынешние методы — демонстрации, письма протесты и смелые речи на якобы открытых судах — мне не по нутру. Ведь по самой своей сути они — те же, и только ждут удобного момента, чтобы закрутить гайки, и мы — те же, и не может у нас с ними быть никакого диалога.
Но вот — суд над Анатолием Марченко, и в тот же день — советские танки в Праге. Отчётливое чувство: конец, мы живём в 1952 году. Но не у всех такое чувство. 25 августа у Лобного места на Красной площади демонстрация семи человек. Держат плакаты: «Руки прочь от Чехословакии!», «Позор оккупантам!» Читатель свободного мира, понимаешь ли ты, что это значит: демонстрация протеста на Красной площади? Суд над демонстрантами, и в толпе у здания суда на Серебренической набережной — и молодые, и пожилые, и средние. И бывшие арестанты, и будущие. И очень много «представителей общественности». Часть представителей устроилась в зале, чтобы в нужный момент «выражать мнение народа», а часть крутится возле нас и бросает походя реплики про Сталина. И как последняя идиотка, я что-то кричу в истерике. Оказывается, легче рассуждать, что протест в этой стране не имеет смысла, чем действительно устраниться, ведь среди подсудимых — опять наши друзья, и всё происходящее для нас — глубоко личное дело. И личное, и общественное. И ты, уже привыкнув жить на свободе, утеряв былую готовность сидеть, опять попадаешь в диссиденты, и снова ты у них на крючке, и никуда не денешься.
Снова аресты друзей и знакомых, и вот уже кое-кто из «молодых» вернулся из лагеря. Сроки теперь дают поменьше, в наше время такие сроки называли «детские», и снова, как в 1956 году, — встречи и обмен лагерными впечатлениями. Кое кто из наших загремел повторно, но повторно сидеть — ох, как не хочется, а молчать мы безнадёжно разучились.
Наконец, дело Якира. Обыск в доме. Можно сравнивать с тем, как это делалось «в наше время». Разница, конечно, огромная. Теперь не всегда после обыска людей уводят. И знакомые не бегут от тебя, как от чумы, а приходят на обыск, выражают солидарность. Кого следующего посадят? Жду ареста мужа, Анатолия Якобсона, на него есть показания как на редактора «Хроники текущих событий».
О том, что мы евреи, мы вспоминали редко. У нас было своё товарищество, где нет ни эллина, ни иудея. Свои и чужие различались для нас не по национальному признаку. Но антисемитизм не дремал. Не только государственный и народный, но и свой, выражающийся интеллигентским языком нашей среды. И судьба Израиля, героического и одинокого во враждебном мире, была нам не чужой.
Десятилетиями в Советском Союзе не издавались книги по еврейской истории, замалчивался даже факт катастрофы европейского еврейства во время 2-й мировой войны («Дневник Анны Франк» в первый и последний раз издан в 1960 году). Но при желании можно было ознакомиться с еврейской тематикой во всём её объёме. В моём распоряжении была большая библиотека, где я работала и где хранятся книги на еврейскую тему, изданные до революции и в первые годы советской власти. Доставали мы книги и на иностранных языках: конечно, роман Юриса «Экзодус», из которого я перевела для своих знакомых главу о восстании в Варшавском гетто, «Последний из праведников» Шварцбарта, «Источник» Миченера, «Мои прославленные братья» Говарда Фаста. Знаменательно, что роман о Маккавеях был, кажется, единственной книгой Фаста в бытность его коммунистом, не увидевшей света на русском языке. Все эти книги в конце 60-х — начале 70-х были переведены бескорыстными энтузиастами для самиздата, но я прочла их раньше, в оригинале.
Интерес всё возрастал. Но наше ущербное национально сознание питалось больше отрицательными явлениями: преследованием евреев во все века, национальной катастрофой, гибелью деятелей еврейской культуры (но не самой культурой) при Сталине, современным антисемитизмом. Занимал нас также вопрос об участии евреев в русской революции и их роль в современном движении за права человека.
Помню, как в 1957 году, во время международного фестиваля молодёжи в Москве, мы охотились за израильскими значками, как напрасно старались попасть на концерт израильской делегации в Сокольниках. Нам удалось только мельком увидеть выходящих из автобусов высоких и необыкновенно красивых молодых людей и прокричать им непривычное ещё для нас слово «Шалом!» И они отвечали нам, радостно и растрогано улыбаясь: «Шалом!» Удалось мне побывать на концерте израильской певицы Геулы Гил. Наверное, певица никогда не забудет, какой успех ей выпал в Прибалтике, Ленинграде и Москве. Помню, ей очень хотелось, чтобы зал ей подпевал. И как непривычно было нам участвовать в этом еврейском празднике. Нас сковала немота. Мы не знали ни иврита, ни идиш, и только могли хлопать и опять кричать: «Шалом».
За год до Шестидневной войны мы вдвоём с Юлиусом Телесиным, сыном еврейских поэтов, стали заниматься ивритом по самоучителю Риклиса. Дело продвигалось туго, потому что, встретившись, мы обсуждали волнующие события: шёл процесс Синявского и Даниэля. Комната Юлиуса на Малой Бронной была завалена самиздатом. Его мать, поэтесса Рахиль Баумволь, умоляла сына быть осторожней. Но у Юлиуса была теория, что все беды нашего общества происходят оттого, что люди боятся. Меня он тоже упрекал, за то, что, опасаясь обыска, я не держу дома многое из своих книжных и рукописных сокровищ. А я раздражённо думала: Вот познакомишься с Галиной Борисовной (так мы называли Комитет государственной безопасности), тогда увидим, какой ты смелый. Познакомиться пришлось скоро, и очень близко: арестовали знакомого, пришли с обыском, унесли массу рукописей (не отметив этого в протоколе) и стали вызывать на допросы. Но Юлиус не испугался. В полном соответствии со своими правовыми представлениями, он писал заявления в КГБ, возмущённо требуя «вернуть награбленное», и держался на допросах так, что гебешники бесились от злости. До 1968 года, пока