В нашем товариществе, среди тех, кто пытался стать на пути огромной машины власти, вопроса о национальности не возникало. Но я сейчас пытаюсь рассказать о своих отношениях с группой людей, не втянутых глубоко в общественную борьбу[83], но которые мне были особенно дороги в последние годы жизни в России. И пока пишу, может, сама разберусь в клубке противоречивых чувств. И решу, наконец, не было ли ещё одного глубокого смысла в моём отъезде в Израиль, кроме «политического». А может, была в этом внутренняя закономерность, а не просто стечение обстоятельств? Но как мне рассказать обо всём, чтобы не погрешить против правды и не дать чувству обиды и разочарования увлечь себя на путь ложных построений?
Были у меня подруги, Ира и, скажем, Ольга. Как мне их здесь не хватает! Мы ждём писем друг от друга. Это такое утешение в разлуке! Но надолго ли нас хватит?[84]
У Иры лицо типичной еврейки. Такой типичной, что здесь, в Израиле, таких и не сыщешь. Может, в древней Иудее встречались такие иссиня-чёрные волосы, резкие черты и огромные глаза.
От всех жизненных неудач Ира нашла утешение в православной церкви. При этом — и это особенность нашего времени — не только не перестала чувствовать себя еврейкой, но осознала своё еврейство ещё глубже после крещения. И это понятно. В нынешней России с Библией знакомятся, кроме специалистов-антирелигиозников, только те, кто в зрелом возрасте пришёл к вере. Еврей в России не переходит в христианство, не отрекается от иудаизма, а от голого атеизма приходит к вере. А ближайший путь к вере там — православный. При этом для властей крещёный еврей остаётся евреем. Для властей даже лучше быть обыкновенным евреем, чем верующим христианином, да ещё так, как свойственно неофитам — верующим страстно, активно, вызывающе.
Церковь к наплыву евреев пока относится положительно. Но не услышит ли моя подруга и её соплеменники-единоверцы, что в церкви, как и везде, «их слишком много»?
С Ирой мы говорили о многом, делились новостями, обсуждали житейские дела. Но были запретные темы, как бы подводные камни. Я знала, что у неё иное, не моё, отношение к судьбе еврейства, к преследованию евреев. Она ощущала вину евреев за Христа, а я про это не могла даже слышать.
Другая моя подруга, Ольга, презирала всякую политику и была равнодушна к трагедии поколения своего отца, кровавого чекиста, погибшего в 37-м году. Истинным, заслуживающим внимания, считала лишь сферу духа и сферу любви. Ольга — человек исключительного обаяния, яркая, смелая и шумная. Когда мы прощались, она плакала, а я не могла плакать — совсем заледенела. Но евреев она почему-то не любила. Не каждого в отдельности — она привязывалась к подругам-еврейкам, увлекалась мужчинами-евреями. Но помимо конкретных евреев, для неё существовало некое символическое еврейство — приземлённая, прозаическая, бездуховная сущность. И лучше нам было не касаться этой темы, как и многих других.
Был у меня друг Саша, тончайший знаток поэзии Мандельштама. Голодный, бездомный, больной, с лицом великомученика, он не шёл на компромисс со своей совестью ради житейских благ. Обладал такими высокими понятиями о чести, что не мог принять не только гнусную советскую действительность, а просто реальную жизнь. Но у этого истончившегося существа были вполне простонародные взгляды на евреев: они умеют устраиваться! И то, что их ограничивают при приёме в университеты, он считал справедливым. Почему их должно быть там больше, чем их процент среди населения? Окружённый друзьями-евреями, которые пытались ему помочь — накормить, обогреть, приютить, он был им (нам) так благодарен, так светло улыбался страдальческой улыбкой, но никогда не забывал, что мы евреи. Он готов был признать нас лучше, добрее, великодушнее себя, но никогда — такими же, как он. И мы, не зная никакой другой культуры, кроме русской, не отличаясь ни убеждениями, ни образом жизни от «передовой русской интеллигенции», были для него существами другого мира — мира житейской тщеты, хотя был он такой же, атеист, как и мы, и «небо», к которому стремился его страждущий дух, было для него так же пусто, как и для нас.
Мандельштам, которого он так любил, что почти идентифицировал с собой, останется с ним навсегда, но мучительные, «амбивалентные» отношения с реальными евреями кончались полным крахом, увенчиваясь очередной антисемитской выходкой с его стороны. Так было и со мной.
Мы гуляли по Новому Арбату, сидели за столиком в кафе «Валдай» и строили планы совместной поездки в Ленинград, город его детства, который я плохо знала. Он показал бы мне Петербург Достоевского, город призрак, памятник былой русской культуры. Мы попрощались, и вскоре я получила по почте письмо, в котором Саша объяснял, почему он не может поехать со мной в Ленинград. Оказывается, моё появление там было бы, как угроза вторжения чего-то чуждого в родные пенаты, в родительский дом. И он надеется, что я его пойму и прощу.
Я не поняла и не простила. Мы больше не встретились, хотя до моего отъезда оставалось больше года. Этот эпизод произошёл в тот момент, когда передо мной во всей актуальности стал вопрос: ехать или не ехать?
Ещё у меня был друг — Алёша. Он не кончил университета, не имел надёжного заработка. На первый взгляд — неприкаянный мальчик, на самом деле, много передумавший человек. Каждую весну, с неизменным упорством, я указывала Алёше на «клейкие листочки», призывала жить и довольствоваться тем малым, что сулит жизнь, но он встречал каждый предстоящий день, как последний, не видел в жизни ни малейшего смысла и нёс свои 25-26-27 лет, как невыносимое бремя. Он удивительно много знал — не о жизни, а о литературе. И прекрасное у него было качество (то есть оно есть и сейчас, но какая мне от этого радость?): он умел слушать. И всё, что происходило в моей насыщенной событиями жизни: аресты, обыски, проводы в Израиль, споры, встречи с интересными людьми, прочитанные книги, семейные неурядицы — всё обдумывалось, выкристаллизовывалось и доносилось до юного друга, до его внимательных, зеленоватых глаз. Концепция о противоположности иудейского и христианского начал часто обсуждалась в нашем небольшом кругу (Саша-я-Алёша, Ира-Ольга-я). В противоположность Саше, Алёша был осторожен и деликатен, касаясь в разговоре со мной этой темы. Он считал евреев великим народом, предсказывал еврейству невероятные достижения в будущем и победу над его, Алёши, погибающим миром.
Как-то я встретилась с активистом алии А.Воронелем и рассказала, какие разговоры ведут со мной мои русские друзья. Неожиданно Воронель ответил: «Это так и есть. Они погибают. А мы, чтобы не погибнуть с ними вместе, должны уехать. Нам нечего делать в этой стране. У нас есть свои задачи». Но мне была непривычна мысль — оставлять других на погибель и сматываться.
Узнав, что я подала документы на выезд, Алёша, конечно, загрустил при мысли о предстоящей разлуке. Но отговаривать не стал. Он знал, что так сложились мои обстоятельства. Но, испытывая своего друга, я сказала: «Я еду потому, что некому попросить: Останься ради меня». Алёша ответил: «Никто не может просить вас остаться на погибель».
Через месяц после нашего приезда в Израиль началась война Судного дня. И у нас появилась вполне реальная опасность погибнуть в буквальном смысле слова. Но, пожалуй, жить в такой опасности достойней, чем так, как живут люди там: одни — в ожидании тюрьмы и психушки, другие, отвернувшись от реальной жизни и уйдя в мир чистой духовности, третьи — вовсе потеряв желание жить. «Здоровая атмосфера» сохранилась в той стране, главным образом, в стане «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови».
Но я не искала, где лучше. Я оказалась в Израиле потому, что так сложились мои обстоятельства, и потому, что для многих, слишком многих в России, такие, как я, ассимилированные евреи, никогда не будут до конца своими.
Последние три года нашей жизни там у нас в семье, как во многих еврейских семьях в Москве и в других городах, говорили об одном и том же: «Надо уезжать. Надо ехать в Израиль». «Да, надо, но я не хочу и не поеду», — отвечала я Юлиусу, Вадиму Меникеру, Меиру и его жене Марине. Так отвечала я и своему мужу и сыну. Якобсон, чувствуя своё еврейство так же, как и я, негативно, как реакцию на антисемитизм, был по самой своей глубочайшей сути типично-русским человеком, таким типично-русским, какими бывают некоторые, определённого склада евреи. Израилю, конечно, симпатизировал, но сионизмом в его московском проявлении не интересовался, на проводы не ходил, у синагоги в праздник Симхат-Тора не околачивался. Еврейские сборища, где сходились люди, ничем друг другу не близкие, кроме желания уехать, были нам обоим не слишком милы. Нам виделось на лицах сионистов выражение самодовольства людей, постигших истину в последней инстанции, и их общество нас отталкивало, так сказать, эстетически. А может, нас просто шокировало объединение людей по голосу крови, которому мы привыкли не придавать решающего значения. Но меня привлекали на этих сборищах люди, с которыми хотелось повидаться или попрощаться, а муж их избегал вовсе. Но он считал, что надо спасать ребёнка.
Сын у нас вырос в особой обстановке. С детства он, вместе со сказками, слышал рассказы о том, как сидели его близкие — мать, дед, бабка. Позже он встречал в нашем доме таких наших товарищей, как Гершуни, Буковский, Гарик Суперфин, а потом этих прекрасных людей хватали и отправляли в тюрьмы и психушки. Большинство взрослых, с кем он сталкивался, — или сидели «в период культа личности», или исчезали в наше время, или ждали ареста. И мы просили его писать Гершуни и генералу Григоренко, сидящим в тюремных больницах, потому что письма от детей лучше доходят, а узникам они доставляли самую большую радость.
Почему-то так случилось, что он очень рано столкнулся с проявлениями антисемитизма. Он был хорошенький, смышлёный мальчик, няньки в саду его на руках носили, он был застрельщиком в разных школьных делах и проказах, но когда надо было его отругать, вспоминали, что он еврей — а он даже похож на еврея не был! «Убирайся в свой Израиль!»