История одной семьи — страница 68 из 117

— слышал он тогда, когда ещё никто туда не ехал. «Правильно Гитлер делал, что уничтожал евреев», «всех вас перебить надо», — несколько раз говорили ему и взрослые, и дети.

У нас, родителей, были противовесы, противоядия, мы были связаны с Россией глубинными связями, наше восприятие было сложным и многогранным. Мы знали, что нас любят, что у нас есть товарищество. И помнили добро. А сын был по-детски прямолинеен и не хотел жить в этой стране.

Интерес его к Израилю возник как бы случайно. Летом 1967 года, когда ему было 8 лет, он уехал в подмосковный пионерский лагерь. Навестить детей разрешалось официально один раз за лето, в родительский день, но мы приезжали почти каждый выходной, и обычно нам удавалось, обманув бдительность обслуживающего персонала или уговорив нянек, которые были не такими уж суровыми и прекрасно понимали наши родительские чувства, заполучить ребёнка и погулять с ним в лесу. В один из таких приездов, в июне, отец рассказал Саше известные нам подробности о ходе Шестидневной войны, которая только что кончилась.

Сын наш не любил и не умел драться, никогда не интересовался боевым историями. Однако, он внимательно слушал отца и переживал за судьбу Израиля необычайно. Действия еврейской армии увлекли его, чуждого военной романтике, потому что это была именно еврейская армия.

Мои сионистские связи, отражавшие только часть моих интересов, захватили его. Вскоре он глотал литературу об Израиле и еврейской истории со свойственной ему способностью воспринимать информацию, ходил на проводы, бегал по субботам к синагоге и посещал детский ульпан, где праздновали Хануку и Пурим. Но дети из ульпана один за другим уезжали в Израиль, а я ехать не собиралась.

Когда муж говорил мне, что надо спасать ребёнка, когда со всех сторон мне твердили, что надо уезжать ради сына, я отвечала, что для физического спасения сына пожертвовала бы жизнью, но отъезд в Израиль — спасение не физическое (там война), а духовное. А в духовном отношении мы с сыном равноценны, в высшем, так сказать, смысле, и требовать от меня такой жертвы никто не может.

Летом 1972 года арестовали Якира, и вскоре мы узнали, что он даёт показания. Якобсона стали вызывать на допросы в КГБ, и вопрос об отъезде в Израиль приобрёл неожиданную актуальность. Пришлось решать не вообще — надо ли ехать, а ехать ли сейчас, или отцу отправляться «в другую сторону», а сыну оставаться здесь навсегда или, по крайней мере, надолго. И однажды, в декабре 1972 года, я пришла с работы и муж сказал, что говорил с сыном и, если я отказываюсь, тот согласен ехать с ним вдвоём, без меня, в надежде, что я потом присоединюсь. Это был роковой момент. Ни слова у меня не нашлось, чтобы отговорить их от этого шага. И ни о каком воссоединении потом нельзя было думать — не в таком мире мы живём, чтобы так рисковать. Остальное, до нашего отъезда в сентябре 1973 года, были технические детали.

* * *

7 сентября 1973 года мы приземлились в Лоде. Два дня назад мы прощались в Шереметьеве с близкими, со многими из них — навсегда. И навсегда оставляли страну, с которой были связаны всей прожитой жизнью, которую одну умели ненавидеть и любить.

И вот нас подхватили, привезли в Иерусалим на Масличную гору, и оттуда показали город, где отныне нам предстояло жить. Одолев с разбегу тысячи километров, мы вдруг остановились, перевели дыханье и, глядя на открывшийся перед нами город, ощутили целебный шок. Он жил сиюминутной, преходящей жизнью, и он был вечен и прекрасен. Парящий над его холмами дух повеял на нас.

Потом нас понесло дальше, по дорогам маленькой, но неоглядной страны — через Иудейскую пустыню в Иерихон и к Мёртвому морю, через Галилею к озеру Кинерет (то же, что Тивериадское или Галилейское море!). А впереди, перед мысленным взором, брезжили нам просторы свободного мира. Но ещё долго мы терзались и ужасались окончательности происшедшего с нами, с нетерпения, как главного события дня, ждали писем и вестей оттуда, остро ощущали вину перед оставленными друзьями и даже перед авторами любимых книг. Непривычно яркое солнце слепило, мешало сосредоточиться на своих печалях. И вода была невкусной, и хлеб — не тот, а внезапно обретённая свобода казалась даже избыточной и как бы абстрактной. И не радовала.

Но увиденный в первый день Иерусалим полонил сердце. И рождалось сознание нового долга — перед этим городом, перед этим народом, перед шумной и сдержанной, разноликой и чем-то неуловимым объединённой толпой, говорящей на чужом языке. Пришло понимание, что мы — часть этой толпы, этого народа. И всю непреложность причастности к жизни новой родины мы вскоре ощутили со всей силой — во время войны Судного дня. Мы не забудем прошлого. Но наш выбор сделан[85].

Рассказ матери о последних годах жизни отца

В отличие от нас с тобой, отец удивительно мало рассказывал про тюрьму и лагерь. Следствие у него было неинтересное: никаких особых признаний от него не требовали и дали всего 10 лет — за то, что в молодости он был анархистом.

Об этом периоде его жизни мы знаем только по его письмам из лагеря и инвалидного дома, а также от сидевших с ним людей. В тюрьме и в лагере к нему, как везде и всегда, относились с большим уважением[86]. Всем он казался человеком, удивительно внутренне свободным, равнодушным к тяготам заключения, погружённым в размышления об истории страны и судьбе революции. Казалось, что для него тюрьма — незначительный эпизод. Но я-то знала, какая в нём произошла перемена. Непреклонного, вольного духа в нём уже не было. Как все, он жил в лагере письмами и известиями от близких, мечтал о встрече с нами, и чувствовалась в нём какая-то пришибленность.

Но поразительно, что освободившись, он ещё помышлял о какой-то деятельности и презирал нашу озабоченность устройством быта, возню с квартирой. Как-то он вёз нашего маленького внука Шурика в коляске — прогуливать Шурика было его святой обязанностью — и вдруг сказал: «Я ещё своего назначения на земле не выполнил», — так же, как он написал мне в своём первом письме из лагеря.[87] Я говорю: «Опомнись, тебе уже семьдесят! Воспитывать внуков — вот наше единственное назначение на земле. И самый достойный финал. Достойнее много, что мы совершили Будем самиздат читать, давать, кому надо, кому интересно. То, что мы их не боимся[88] презираем и не скрываем этого — в этом наша борьба с режимом, и этого достаточно». Думаю, что я его убедила.

Когда он вернулся из лагеря, его облепили старые «бэ», как мы их называли — старые большевики. При встрече с ним каждый из них чувствовал неловкость: они получали на старости лет персональные пенсии, а он, чьи заслуги перед революцией были так велики, остался обойдённым. И они стали для него добиваться привилегий. А он должен был решить, достойно ли пользоваться привилегиями, полученными за прошлое, которое он сам давно осудил. Они просили, чтобы я на него повлияла: нужна была только его подпись под ходатайством о персональной пенсии. Я не стала бы на него давить, но жили мы вшестером в одной комнате, а звание персонального пенсионера давало право на дополнительную жилплощадь, и в конце концов я его уговорила. Вдова Свердлова Клавдия Новгородцева, И.Папанин и Маруся Кубанцева сами написали его биографию, хлопотали, добивались и наконец добились для него персональной пенсии союзного значения — большая редкость для беспартийного.

Во время Шестидневной войны у него пробудился интерес к Израилю. И часто он шокировал старых товарищей своими высказываниями. Он продолжал с ними встречаться, понимая, что, хлопоча за него, они преодолели глубоко укоренившийся в них страх. И когда они его приглашали — что ж, ребята неплохие, можно и встретиться. Однажды старый большевик Васька, когда-то хороший, смелый парень, отсидевший много лет, позвал нас в гости по случаю своего восстановления в партии. Пришли, едим, пьём, Алёшу все обожают. В его присутствии и прежде никогда не пили ни за Сталина, ни за партию, и на этот раз пили за здоровье престарелой Пати, которая получала кремлёвский паёк, и всё, что было на столе, дадено ею. И вдруг отец говорит: «Предлагаю выпить за единственного генерала, которого я уважаю — за Моше Даяна». Они все вздрогнули, а я: «Ну, этот тост я поддерживаю». Что тут началось! И они на меня напали, как всегда: папа, такая контра, мог что угодно себе позволить — в контрах ходила я. Васька кричит: «Не позволю таких тостов в моём доме!» Я произнесла речь: «Старые хрычи! Зачем вы продолжаете врать? Вам всем умирать пора, о душе подумать надо! Я понимаю, что в партии Ваське надо было восстановиться, но здесь, среди своих, зачем врать?» Поднялись крики: «Контрреволюция! Израиль — фашистское государство!» А ведь все евреи. «Врёте, — говорю, — каждый из вас в разговоре со мной высказывался по-другому, и ты, и ты, и ты. Чего вы боитесь? Все вы — персональные пенсионеры. Ничего вам не сделают, не лишат пайков. Даже если среди нас здесь есть стукачи, они закроют глаза, не будут слушать. И дел ваших КГБ разбирать не станет». Они мне: «Если партия ошибалась…» «И партия ваша говно, и вы сами». И мы ушли, но всё-таки на прощанье они с нами расцеловались. Слушали-то они с удовольствием, всю жизнь мечтали услышать такое, что сами знали, но о чём боялись даже подумать.

И отец говорил: «Израиль — единственная страна, которая меня сейчас интересует. Был бы я хоть на 10 лет моложе…».

В те годы в нашей новой квартире у Красных ворот бывало много молодёжи. Приходили, делились новостями, приносили самиздат. Приезжал из инвалидного дома и подолгу гостил у нас М.П.Якубович, приходил Солженицын и расспрашивал Якубовича и отца о революции, гражданской войне. Приезжали иностранцы, привозили книги. Тогда мы прочли роман А.Кестлера «Мрак в полдень», Конквеста «Великий террор». И отец, помню, сказал: «Теперь мне всё окончательно ясно, можно спокойно умирать».