Умер он в 1971 году от инфаркта, умер, как жил. Боль, наверное, была страшная, но когда отпускало, он расспрашивал знакомых врачей, Меира Гельфонда и Ирочку, о новостях, как будто ничего особенного не происходит. Я не понимала, что близок конец, а он это чувствовал, но считал, что смерть — его личное дело, и не следует по этому поводу поднимать шума. Он сказал Меиру: «Если это конец, я предпочитаю отправиться в больницу, чтобы не тревожить близких». И потом, с носилок, крикнул внуку обычным, бодрым голосом: «Всего хорошего, Шурик!»
На похоронах было много знакомых, но всё молодые, приобретённые в последние годы. Старые друзья, крымские, не смогли вовремя приехать в крематорий — что-то случилось в этот день с автобусами. Заплаканная Маруся Кубанцева приехала с венком на такси, когда всё было кончено, и никакого официального торжества не получилось.
А потом все поехали к нам, потому что мне захотелось, чтобы Маруся, которая знала Алёшу молодым, рассказала о нём его молодым друзьям и внукам. Слегка выпили и закусили, и Маруся произнесла речь о том, что Алёша, и не состоя в партии, всегда был с ней заодно. Что он, сын бедняка-портного, достиг всего на разных поприщах, и партия ему доверяла! Партия ему всё дала. И не вступил он в неё только из-за Землячки, которая в Крыму требовала от него, бывшего анархиста, публичного отречения от своих взглядов, «чего Ленин никогда бы не потребовал». Я не выдержала и стала возражать Марусе, сказала, что Алёша всегда ненавидел партию, и пора признаться самой Марусе, что и она её ненавидит так же, ведь всю жизнь ей приходится скрывать две вещи: что она сидела и что она — еврейка. Но, Боже мой, она же действительно была добрым человеком, беспрерывно творящим добрые дела — и в старости, и всю жизнь, даже с риском для себя. Вот чего нельзя простить этой проклятой партии — сколько хороших людей она искорёжила!
Тут и молодые стали клевать бедную Марусю, она же была среди нас белой вороной! Я совсем не собиралась с ней спорить в такой момент, но как же можно так врать на покойника!
И вот — при таком большом обаянии всегда между ним и людьми существовало какое-то расстояние. С ним невозможно было делиться жизненными проблемами. И сам он никогда ни с кем не делился и не жаловался, если ему было больно. Всегда он был углублён в себя, что кажется странным в таком внешне компанейском и не слишком интеллектуальном человеке.
Приложение
Беседа с А.А. Якобсоном(Иерусалим, апрель 1978 г.)
М.У.: Расскажи о своём отношении к сионизму, сионистам и Израилю.
А.Я.: Я согласен с сионистами в том, что с момента, когда был создан Израиль, судьба еврейского племени связана с этим государством. И у меня есть глубокое убеждение в нерушимости этой связи. В этом пункте я как бы и сионист. Но те правоверные сионисты, с которыми мне пришлось иметь дело, к этому первому и бесспорному для меня пункту автоматически прибавляют второй, как бы вытекающей из посылки: что судьба каждого еврея должна быть непременно связана с судьбой его народа. А в случае определённого конфликта между личным, индивидуальным, и общим, родовым, племенным — индивидуальное должно быть принесено в жертву народному. Я этого мнения не разделяю, так же, как и ты. Кроме того, имея в виду выходцев из России и вообще ту среду, которую я знал, то есть русских евреев, причастных к сионистским делам — я считаю сионистами только тех, кто для этой цели, на этой ниве, как-то поработал. Я имею в виду не только таких героев сионизма, как Меир Гельфонд или Фима Вольф[89], которые в допотопные сталинские времена участвовали в сионистских организациях, или как Виля Свечинский[90], который через какую-то восточную персидскую границу бежал в Израиль, за что и сел надолго. Но человек, который распространял в Москве «Экзодус» Леона Юриса или учебник иврита «Мори» или что-нибудь в этом роде, тоже был сионистом. Потому что он трудился на этом поприще. А я не трудился, или труд мой был случаен и как бы побочен. Я об этом не хочу говорить. Поэтому я — не сионист.
И на сионистские сборища я ходил нечасто. Ну, во-первых, нельзя же везде ходить. Я принадлежал к некой футбольной команде, к так называемым демократам. То есть был какой-то круг, к которому я сознательно принадлежал. И у меня было огромное количество друзей, было много кругов, которые либо пересекались между собой, либо не пересекались и ни к каким общественным движениям не имели отношения. К тому же я просто работал. Даже когда не служил в школе, я всё равно работал. Переводил, давал уроки. И у меня была личная жизнь. Всё поле не обскочишь. Это всё во-первых. А во-вторых, именно как круг людей сионисты меня не очень интересовали. Я, конечно, видел, что Меир Гельфонд — человек незаурядный и очень привлекательный, и он в ту пору сумел меня разглядеть, использовать — в самом хорошем смысле слова, за что я ему до сих пор благодарен. Он мне тоже. Другое дело — эта публика в массе своей, как я их воспринимал, например, на проводах. Наше поголовье выглядело, с моей точки зрения, симпатичнее, привлекательнее их. Я даже не могу сказать интеллигентнее, но — духовнее их. Например, когда провожали Юлиуса Телесина[91], какая-то женщина — вероятно, мученица Сиона, после этого и до этого сидела, а сейчас наверное живёт в Израиле — с необыкновенной гордостью и пафосом объясняла, почему она не любит Россию. Любовь может быть только одна, и раз она любит Израиль, то не любит Россию. Я содрогнулся от убожества её интеллекта. И подумал: Господи, что это за люди? Ну пусть они любят Израиль, но что у меня с ними общего? Я тоже люблю Израиль, то есть я за него болею душой. Я желаю ему силы, жизни и процветания, но о чём я могу говорить с людьми, которые мыслят на таком уровне? Или, помню, провожал я Сивашинского[92]. Так эти самоуверенные молодые люди в кипах, которые там стояли, вызвали у меня неприязнь. Теперь — пошёл я проводить Бориса Цукермана[93]. Я знал его достоинства и знал, что он очень много пользы приносит людям, например, своими юридическими консультациями. В общем, знал ему цену. Пошёл я с единственной целью — сказать ему два добрых слова. Мол, будьте здоровы, чтоб вам было там хорошо, в Израиле. И что же? Он произнёс целую сентенцию: «Да, мы уезжаем в Израиль, но если вы здесь, в этой стране, наведёте порядок, то мы, может быть, приедем когда-нибудь к вам в гости». Главное, что существовали «вы» и «мы». «Мы» — евреи и «вы» — демократы. Хотя недавно он скромно подвизался в доме Григоренко. Стояли эти козлы. Их лица сияли: наш гаон, как он его отбрил! А я подумал про себя, не напомнить ли ему слова из «Капитанской дочки»: «Его благородие, знать, одурел от радости»? Но сдержался.
Теперь о том, как я решил уехать в Израиль. Так или иначе, я еврей. Я всегда знал, что я еврей. С детства. Я не считал, что это хорошо или плохо. Стало быть, я всегда любил Израиль. Я любил его как еврейское государство. Прежде всего, как государство, в самом грубом, примитивном, марксистском смысле слова. Как государственную машину. Что меня роднит с этой страной? Казалось бы, ничего. Природа, конечно, очень красивая и величественная, но я люблю среднерусскую, вообще европейскую природу. Народ этот здесь, в Израиле, не вызывает у меня никаких сантиментов. К культуре этой я непричастен. Что такое для меня Израиль? Для некоторых это была Палестина, святая земля или, может быть, «от Нила до Евфрата» или ещё что-нибудь. А для меня этого ничего не было, да и нет. Если рассматривать отдельные учреждения этого государства с точки зрения аппарата управления, то это выглядит очень несимпатично: мисрады, пакиды, пкиды [конторы, чиновники, чиновницы], бюрократизм. А всё вместе — очень хорошо. Государство — единственное, что меня привлекает. Ибо это сила, которая защищает евреев. И другой силы в мире нет и быть не может. Это я сейчас всё понимаю. Но, видимо, я это всю жизнь бессознательно понимал, потому что я еврей. Но что такое еврей? По культуре я, конечно, русский. Не хочу рассматривать сейчас твой парадокс, что я настолько русский, как только еврей может быть. Я всю жизнь знал, что я еврей, и потому моя душа тянулась к государству Израиль. Это — первое и главное. Второе — я не хотел сидеть. Мне было безумно больно расстаться с моими друзьями. Не только потому, что я их любил, а и потому, что я, действительно, хотел разделить их судьбу. Короче говоря, всё меня привязывало к России. И если проделать совсем уж беспощадный психологический эксперимент и задать себе вопрос: А если бы у тебя, Якобсон, не было сына, который нас как бы взял всех и за верёвочку привёл в Израиль? Уехал бы ты из России или нет? На этот вопрос, будучи честным, я не могу ответить. Я не знаю. Не знаю, и всё. Потому что это гадание. Конечно, я бы выглядел очень красиво и благородно, если бы мог ответить: нет, всё было ради сына. А я, если бы не сын, безусловно, остался бы в России. На самом деле — во-первых, мы не можем отрешиться от того, что у нас есть сын. Стало быть, этот эксперимент в чистом виде поставить нельзя. Но даже если мы сделаем вид, что мы ставим его в чистом виде, всё равно внутренняя честность не позволяет мне на это ответить однозначно. Я не знаю, может, я и тогда бы уехал. Почему? Из страха перед тюрьмой? Ну, известно, что я был как бы не из последних трусов в России, кое-что делал, но я был не из тех, которые делали, потому что за это сажают. А были и такие. Психологически у меня была другая позиция: я делал, несмотря на то, что за это сажают. Естественно, боясь тюрьмы, как и свойственно нормальному человеку, а ещё больше боясь сумасшедшего дома. Я не могу ответить на этот вопрос. Думаю, что не уехал бы, если бы не сын.
М.У.: Вернёмся к 1956 году. Когда мы освободились и стали встречаться друг с другом и с более молодыми, с теми, кто не сидел, ведь наши рассказы как-то действовали? Мы не могли в дальнейшем не чувствовать за это ответственность. Мы-то хотели устраниться. Это нам плохо удавалось, но мы хотели: дескать, ничего не поде