История одной семьи — страница 72 из 117

Был такой человек — N., учитель истории в нашей 135 школе. Школа наша, между прочим, не была феноменальной, как 2-я математическая, но для наших сталинских времён была, конечно, школа необычайная. N. Был очень образованный историк. Он возымел ко мне некоторый интерес, я к нему — тем более. Кончив школу и поступив на исторический факультет, я стал с ним запросто встречаться. Он старше меня, но держался со мной на равных. Мы беседовали обо всём. Играли в шахматы, пили коньяк. Никогда не напивались — он был сдержан, я при нём тоже. Вдруг однажды, не помню в каком году, но точно до дела Синявского и Даниэля — а дело это и вообще в России было вехой очень серьёзной, а в моей жизни просто ось какая-то, водораздел — шли мы по улице Герцена, и он мне сказал: «Ты, Толя, взрослеешь и умнеешь и очень много уже понимаешь. У тебя остался только один предрассудок, одно заблуждение — марксизм. Ты уже понимаешь, что советская власть, Сталин и Ленин — это всё говно. Но то, что и марксизм — говно, это ты ещё не понимаешь, потому что ты пока молод и глуп. Когда ещё подрастёшь, то поймёшь и это». Для меня его слова прозвучали крайне странно, я бы сказал, как эсксцентрическая выходка. Однако, в этом плане меня ничем нельзя было удивить. Ещё в школе, в 5–6 классе, глупые мальчишки повторяли со слов своих недорезанных бабушек и дедушек, что весь коммунизм, начиная с Маркса и Лассаля и даже с Томаса Мора — настоящий фашизм и говно[100]. Я всё это с любопытством выслушивал, и даже в голове не было — донести или рассердиться. Что ж, у людей такое мнение! Так уж тем более во взрослом возрасте я на это отреагировал спокойно и промолчал. Хочу сказать, что я никогда не относился к марксизму как к чему-то каноническому. Я знал, что N — чрезвычайно умный и образованный человек, и подумал, что это у него некий закидон, а вместе с тем, что-то меня кольнуло: наверное, есть в его словах какая-то правда! Идти с ним в бой в плане эрудиции было совершенно смешно, потому что его осведомлённость, его начитанность не шли ни в какое сравнение с моими. Я это рассказал к тому, что до начала 60-х годов я, видимо, в каком-то общем смысле считал себя марксистом. Более того, когда я сейчас перечёл своё письмо в защиту Даниэля, написанное в начале 1966 года, то отметил два обстоятельства. Я ссылался на то, что соображения Даниэля, высказанные в произведениях, которые ему инкриминировались, были «в духе решений ХХ и ХХII съездов» — так я аккуратно, деликатно выразился. Не то, что он следует этим решениям, но как бы им не противоречит. Это одно. А второе — боюсь соврать, но мне кажется сейчас, что я тогда ещё немножечко был марксистом. Конечно, съезд — чистый понт, камуфляж — что такое были для меня эти съезды! Но вот что-то такое, какая-то закваска — мне сейчас трудно подобрать слово — не то, что революционная, но связанная с традициями революции, которую принято у нас выводить от Маркса — во мне тогда ещё сидела. Но в ту пору все плоды быстро вызревали, и уже следующее моё открытое письмо было написано в другом тоне, и это не только я так обнаглел, а вообще вся атмосфера нагнеталась. Когда, скажем, вслед за Даниэлем мы защищали защитников Даниэля, то есть Гинзбурга, то и разговор был жёстче, и иллюзий никаких не осталось. Здесь я хочу отметить: когда я окончательно расстался с какими-то марксистскими следами в своём существе — я даже и не знаю. Видимо, увы, слишком поздно, где-то в середине 60-х годов. Но сомневаться в марксизме я начал гораздо раньше, до упомянутого разговора с N. Почему он знал, что марксизм — это говно, мне неизвестно. Он вообще был учёный. А я стал испытывать очень сильные сомнения в марксизме ещё студентом, году в 1957. Как я сказал, поколебала меня «критика чистого разума». Критики моего разума не выдержал марксизм. Дело в том, что я его довольно прилично знал. Когда я говорил про Владика Мельникова и про других ваших ребят, я сравнивал школьников со школьником: они, кончившие школу и занимающиеся политикой, всякую там историю партии и марксизм заодно знали лучше меня, но когда я кончил исторический факультет, то я, естественно, знал лучше их — ну, это понятно, я был и старше, меня и не расстреляли, и не посадили, и я просто очень много читал. Конечно, есть науки более точные и менее точные. Но, тем не менее, и для гуманитарных наук есть критерий добросовестности. И вдруг я ещё в конце института почувствовал недобросовестность Маркса. В отличие от Ленина, Маркс не был гениальным политиком, а был, в общем-то, кабинетным учёным. Ленин показал, каким он на практике был политиком. Если под политикой понимать искусство захвата и удержания власти. Ленин был, конечно, великим политическим бандитом, гораздо крупнее Гитлера, а не только Сталина. Каким был бы Маркс на практике, никому не ведомо. Но будучи кабинетным учёным, он в душе своей был политиком. И я понял, что Маркс политическим вожделениям своим приносил в жертву научную истину, чего, между прочим, в самом начал не делал даже Ленин. Например, первая работа Ленина «Развитие капитализма в России», написанная в 1899 году, она-таки почти научная. Похоже, что автор хотел придерживаться фактов. Он владел нехитрой методикой того времени. Обрабатывал, как умел, земскую статистику, и не так уж плохо. А вот Маркс, тот поступил совершенно по-шулерски. Я приведу только один совершенно азбучный пример. Возьмём идею абсолютного и относительного обнищания пролетариата. Так вот — относительное обнищание — это вещь мутная. Но идея абсолютного обнищания пролетариата — насквозь прозрачна: общая тенденция будто состоит в том, что рабочие чем дальше, тем становятся беднее не только относительно класса капиталистов — это как раз так называемое относительное обнищание — Бог с ним, это вообще не серьёзно. Но что рабочий сегодня живёт хуже, чем вчера, а завтра будет жить хуже, чем сегодня — это та экономическая подоплёка, из которой выводится теория пролетарской революции. Потому что, если этого нет, то мировому пролетариату незачем совершать мировую революцию. И на этом, в общем, зиждется весь марксизм. Если не расчленять его на довольно искусственные части: на философию, которой не было, на политэкономию, ничего общего не имеющую с наукой, и на так называемый социализм, который просто химера. Поскольку вообще, по марксистскому миропониманию, экономические отношения есть базис, а всё прочее — надстройка, то вот это самое абсолютное обнищание трудящихся создаёт необходимую тенденцию, некий императив мировой революции. Вот с абсолютным обнищанием Маркс и обнаружил себя, по-моему, как жулик. Когда Энгельс писал «Положение рабочего класса в Англии», он ничего не перевирал. Положение, действительно, было ужасное. Но в конце ХIХ века оно изменилось, и не зря же была вся эта ревизия, Бернштейн и прочее. Были кризисы, Господи, было очень много плохого при капитализме, я вообще до сих пор не очень люблю капитализм. Но абсолютного обнищания не было, и Маркс это знал. Но он во имя своих установок на мировую революцию истиной пренебрёг. Научная недобросовестность Маркса меня потрясла. Для меня, с другой стороны, было большим ударом, когда крупный учёный Игорь Шафаревич совсем недавно проявил явную недобросовестность в критике социализма[101]. Но я уже привык к тому, что люди приносят истину в жертву своим страстям. Но тогда, в середине 50-х годов, предчувствие того, что Маркс поступил, как вор, произвело на меня очень тяжёлое впечатление.

Когда я написал открытое письмо про Гинзбурга и Галанского, я пришёл к N. Очень радостный, принёс ему письмо. Ведь он ещё несколько лет назад был весь из себя антисоветский, а это был 1968 год, большой накал страстей, и уже было не до марксизма. Начался, действительно, какой-то поединок с советской властью. И могу с гордостью отметить, что я не питал никаких иллюзий относительно того, что мы её победим. Но была сладость и сила в самой честности нашей позиции. Ну, кроме того, и в том, что заступаешься за друзей. Я пришёл к N., и, как сейчас помню, мы пили чай, коньяк и говорили обо всём на свете. Вдруг я взял и прочёл ему своё открытое письмо. Написано оно было по материалам советской прессы. Я знал стенограмму суда, но выбрал самую, как мне казалось, выгодную и разумную позицию человека, который защищает Гинзбурга и Галанскова не как много знающий о том, какой это был Шемякин суд, а с позиции просто читателя советской прессы. Я разобрал статьи в «Комсомолке» и «Известия» так, что даже юристы удивлялись, как я сумел с чисто правовой точки зрения — это по их терминологии «с правовой», а по-моему, просто с точки зрения здравого смысла — хорошо защитить ребят. О, если бы это могло их защитить! К письму нельзя было придраться, настолько логически неуязвимо оно было выстроено. И вдруг N. сказал: «Кто такие Галансков и Гинзбург, я не знаю. Но я знаю Синявского, которого, как ты пишешь, защищал Гинзбург. И считаю, что этот Синявский — вреднейший человек». Меня поразило: при чём тут Синявский! Я же пишу про Гинзбурга. Это был переход от прямой защиты живых людей, которых ни за что ни про что посадили, к каким-то схоластическим построениям. Ну, это он умел. Он спросил: «Почему Синявский взял псевдоним „Абрам Терц“? Он же русский. Чтобы опорочить евреев!» Я не сразу понял: «Постой, постой, о чём ты говоришь? Во-первых, в чём тут порок для евреев? Во-вторых, что же — он сел на семь лет, чтобы опорочить евреев?» А дальше началась такая грубая и примитивная демагогия, что я разозлился. Я сделал из него отбивную котлету. Конечно, словесно. То есть я тут же потерял по отношению к нему всякий пиетет и попёр на него, как танк. Тогда он применил вполне советский приём. Он сказал: «Всё это неважно. Важно — по какую сторону баррикад ты находишься». Ну конечно же, мне хотелось ему врезать. Но я встал и ушёл. И кончено, словно не было в моей жизни никакого N. Через много лет, году в 1972, то есть за год до нашего отъезда в Израиль, раздаётся звонок. Я уже был совершенно отпетым типом, меня таскали на допросы в Лефортово. Но N. мог не знать — в газетах же об этом не писали. А он жил уж совсем какой-то академической жизнью. Я думаю, что он не был стукачом, а был просто советским человеком. Внешне, конечно. В душе он люто ненави