адуясь, пошёл к метро. По тому, чем я тогда занимался, мне совершенно не надо было попадать в милицию. Я уже знал, что такое милиция, это же было после нашего легендарного, а с моей точки зрения совершенно позорного происшествия на Красной площади в декабре 1969 года, с моим пресловутым растоптанием сталинского портрета[106]. Это было на первом обыске. Чёрт знает, сколько оттуда увезли. Потом ходили легенды о том, как героически Якир ругался матом и будто бы ударил кого-то из обыскивающих. Глупости, никого он не ударил. Так же, как на знаменитую эту демонстрацию 25 августа 1968 года, на которую я из-за тебя не попал[107], а может и сам бы не пошёл, не знаю — он также ужасно хотел выйти, но почему-то оказался в милиции.
Якира посадили, как мне помнится, в июне 1972 года. Гершович[108] помнит наверняка. Через несколько месяцев поползли слухи, что Якир даёт показания. Помню, мы шли на панихиду по Галанскову в Преображенскую церковь. Отец Дмитрий Дудко держал этот приход. Там мы впервые увидели Синявского после освобождения, он пришёл туда на панихиду. И вообще, все мы пришли. Там со мной об этом говорили. Но уже не впервые. Конечно, всё началось с очных ставок. Причём, надо отдать должное честности и мужеству Иры, его дочери, потому что от Иры, я думаю, всё это и пошло. Он не сразу её огорошил — дескать, я раскололся. Он сказал, что даёт показания из тактических соображений. Что-то даёт, а что-то не даёт. Мы немножко перепугались. Потом слухи больше, больше, потом ужасно взволновалась Валюша, и мы с ней встретились. Она спросила: «Неужели ты веришь, что мой Петя…» Я в ту пору не только верил, я просто уже знал, что Петя даёт показания. Было ясно, что он говорит обо всех подряд. Почему он это делает — другой вопрос. Тут же возникла версия, что его там то ли подкуривают, то ли наркотики дают, чёрт знает что. И всё оказалось вздором. Мне хотелось, как только можно, утешить Валю. Не помню точно, что я ей ответил. С одной стороны, я не бросился ей в объятия со слезами: «Ах, что ты, Валечка, конечно же наш Петенька святой». С другой стороны, не огорчил её, а как-то мягко сказал: «Подождём, Валюша. Ты знаешь, в какой стране мы живём, и что за организация КГБ. И, Господи, ты столько в жизни пережила, ты сидела и видела, Бог знает, что. Погоди, всё выяснится». Итак, слухи пошли от очных ставок. А потом всё стало несомненным. Якир и Красин капали на всех, и на меня тоже, поскольку я был, увы, не последней фигурой во всей это заварушке. Конечно, они на меня дали бездну показаний. Но главные их показания — в плане открытых писем — это вздор, там же и так стояла моя подпись. И до этого Ирина Белогородская год отсидела, а я даже в зал суда ухитрился попасть, где её судили. Говорю: «Я — автор, почему её судят, а не меня?» В чём меня можно было уличить? В чём-то криминальном, тайном. А именно, в изготовлении «Хроники». В отличие от них, я больше ничем тайным не занимался. С корреспондентами не общался. Так они рассказали, что знали. А они знали, что я её делал. Но где, когда и как я её делал, они не знали, потому что мы их близко к «Хронике» не подпускали. Почему не подпускали — не знаю. Конечно, сейчас очень легко сказать, будто мы были такие мудрые и проницательные. Но в действительности так получалось, что «Хронику» писали те, кто умел писать. Вначале это была Горбаневская, а потом другие люди. Но не Якир, и не Красин. Был разумный подход: людям не нужно знать лишнего. Если, условно говоря, кто-нибудь привозил из Литвы или с Украины какую-нибудь информацию, я же не обременял себя излишним знанием — где и как её раскопали. Поэтому Якир и Красин не знали, в каком доме и с кем я её пишу. А советская власть уже любила проводить чистые, с её точки зрения, процессы — чтобы были факты, чтобы всё было доказано. Даже независимо от того, как себя ведут подследственные. Ведут ли они себя, с нашей точки зрения, плохо и капитулируют, что, кстати, случалось нечасто. Либо они ведут себя безупречно. Либо ведут себя сначала слабо, а потом и уже до конца — героически. Так что Якир и Красин не могли засвидетельствовать, чем я занимался. Для этого понадобилась Надя Емелькина. Она-то и была прямым свидетелем. И она пошла на поводу у Вити Красина, и, по её собственным рассказам, два дня не давала показаний, а после очной ставки с Красиным она показания на меня дала. А потом прибежала на Автозаводскую, сказала, что так, мол, и так. Меня тут же предупредили. Кстати, в КГБ ей сказали: «Передайте „вашим“, что, если выйдет 28-й номер „Хроники“, мы немедленно арестуем Якобсона». Что и было передано. Мы собрались и обсудили вопрос: быть или не быть 28-му номеру. И я, естественно, был лишён права голоса как лицо заинтересованное, неспособное разумно, так сказать, посмотреть на предмет. И решили: нет, не выйдет сейчас 28-й номер. Он вышел, когда я уже был в Израиле, с перерывом больше года: Ходорович, Ковалёв и Великанова заявили о том, что они ответственны за «Хронику», и аргументировали её возобновление так: КГБ путём шантажа и угрозы посадить Якобсона добился временного её прекращения. Но мы считаем, что шантажу принципиально нельзя уступать.
В тот день, когда я кончил 27-й номер, я пришёл на Лесную улицу, в район Белорусского вокзала, где провожали в Израиль Гершовича. Я ему доверял и сказал: «Володя, сегодня мы кончили 27-й номер».
Когда стало ясно, что Якир и Красин дают показания, мы поняли, что положение очень фигово. И держали совет. Я в ту пору был особенно близок, и так оно и осталось до самого отъезда из России, с двумя людьми: с Татьяной Великановой и Сергеем Ковалёвым. Мы втроём всегда советовались и всё обсуждали. И даже тогда, когда мы уже знали о показаниях Якира и Красина, то и тогда оставалась по отношению к ним какая-то «презумпция доверия». Все эти сказки о том, что к ним применяют химию, гипноз или ещё что-нибудь, оказывали на нас, по-видимому, какое-то действие, если такая на редкость умная, трезвая, неспособная к эмоциональным всплескам женщина, как Татьяна Великанова, сказала: «Если меня посадят, и вы услышите, что я раскололась — не верьте. Ничего они от меня не получат, разве что включат мне в мозг электричество.» И тогда мы с Серёжей смиренно высказали предположение, что и мы не пойдём навстречу пожеланиям трудящихся, будем держаться, вести себя, так сказать, по совести. А дальше мы приняли разную тактику. Они — тактику высокомерного неразговора с ними — действительно, высокой мерой меря эту банду, а я разговаривал. Вдруг нас стали вызывать на графологическую экспертизу, проверять почерк. И так получилось, что я дал образцы своего почерка, а они не дали. То есть я написал под диктовку этого чекиста, майора Интерна Николаевича Комарова из бригады Александровского, как он велел — и пером, и карандашом, аж рука устала, чтобы в найденных у Петеньки бумагах идентифицировали мой почерк. А Ковалёв, Великанова и Ходорович писать не стали и послали Галину Борисовну в известном направлении. Смысл их отказа был такой — не хочу с вашей преступной организацией разговаривать. А я решил разговаривать, но показаний при этом не давать. Я считал себя находчивее следователей, считал, что я не даю им, а получаю от них косвенным образом информацию. То есть по вопросам кое-что соображаю и передаю своим. Татьяна и Сергей для себя выбрали правильную линию, а я для себя. Поэтому в ту пору меня таскали на допросы больше их. И вообще, на мне, казалось, было больше грехов. Но кто взвешивает грехи? Какая-то слепая Фемида. Я к этому относился совершенно хладнокровно и ходил в Лефортово, как в дом родной. И не в ваше старое Лефортово. Они себе построили настоящий дворец советов. Лубянка стала периферией, там остался КГБ РСФСР, а в Лефортове — КГБ СССР. И я туда ходил запросто. А потом всё докладывал Татьяне и Сергею. А их время от времени туда приволакивали, и они молчали или повторяли, что не хотят разговаривать с преступной организацией.
Так оно и было до конца, когда меня стали шантажировать насчёт Израиля. Я уже подал документы на выезд. И тут другой следователь, Александровский, произнёс речь: мол, выбирайте сами маршрут поездов. Он любил такие слова, как «дилемма», «альтернатива». И вообще готовился к допросам, как учитель к уроку. Правда, зная, что я разбирал два перевода одного сонета Шекспира, он иногда путал фамилии переводчиков. Так он сказал: «Выбирайте», — и назвал три пункта: Хайфа, Париж и Таруса. Хайфа была для него, как Марсель, олицетворением не просто Израиля, а вообще свободы. Ведь там порт, море. Ну, Париж — он и есть Париж, а Таруса — это даже лучше Москвы. Тогда это ещё не было местом, где живут ссыльные. Тогда это был просто курорт московской интеллигенции. «Либо — вы знаете, поезда идут и в ином направлении». То есть, либо вам свобода, либо другие маршруты. Давайте показания, хотя бы про себя. Конечно же, сперва про себя, а не про других. Расскажите то-то и то-то. Он хотел, чтобы я по поводу определённых документов подтвердил то, что они и так знали. Есть такой приём. На процессе Синявского и Даниэля на этом поймали свидетеля Хазанова. В КГБ знают всё, даже то, что собаку Даниэлей зовут Кирюхой, как же им не рассказать всё? Но и я был не Хазанов, и времена были не те. Я говорю: «Вы знаете, ну и знайте, и утешайтесь тем, что знаете. А я буду утешаться тем, что вы знаете это не от меня».
М.У.: Мне хочется, чтобы ты рассказал о некоторых людях, которых я тоже знала. Очень трудный для чужих глаз человек, для того, чтобы его описать — это Гарик Суперфин. А любить его очень легко.
А.Я.: Гарика Суперфина я знал с раннего его детства. Я проводил много времени в семье моего товарища и одноклассника, родители которого были давно знакомы с моей матерью. У их соседей был маленький, худенький мальчик. Я его старше лет на восемь, сейчас это не так важно. Но когда-то я учился в 10-м классе, а он во втором. Ребёнком он мне не нравился, как не нравятся вундеркинды. А он всегда был вундеркиндом. Хотя, может, он плохо учился в школе, но всегда сумасшедше много читал. И когда я уже всякими этими делами занимался — а чем занимался Гарик, было неведомо — Буковс