кой власти в Кастилии. Так что, как говорила молва, и счастье Карла III, и невзгоды Фердинанда походили на сон, ибо и то и другое пролетело столь быстро.
В ту же пору король возымел желание привлечь в дом Ланкастеров небесную благодать и стал ходатайствовать перед папой Юлием о причислении короля Генриха VI к лику святых, — главным образом по причине его знаменитого предсказания, что наш король обретет корону. Юлий (как принято) передал дело нескольким кардиналам, да уверятся, действительно ли он совершил святые деяния и чудеса, но оно угасло под проверкой. Общее мнение было таково, что папа Юлий запросил чересчур дорого, а король не захотел платить по его цене. Но скорее всего папа, который крайне ревновал о достоинстве римского престола и его дел, и знал, что король Генрих VI слывет в мире не более чем обыкновенным человеком, убоялся, что, не соблюдя расстояния между невинными и святыми, можно уронить почтение к этой чести как таковой.
В том же году продолжались переговоры о браке между королем и леди Маргаритой[399], вдовствующей герцогиней Савойи, единственной дочерью Максимилиана и сестрой короля Кастилии, дамой мудрой и славной добродетелью. Об этом предмете оба короля говорили во время своей встречи и вскоре речь о нем возобновили: в качестве главной фигуры в этом деле король использовал своего тогдашнего капеллана, а впоследствии великого прелата Томаса Уолси[400][401]. В конце концов дело завершили с большими и обширными выгодами для короля, но лишь с обещанием de future[402]. Возможно, что к этому короля побуждали все разраставшиеся слухи о предстоящей женитьбе на мадам де Фуа его большого друга и союзника Фердинанда Арагонского, отчего этот последний начал сближаться с французским королем, с которым он прежде всегда был в разладе. Так уж устроен мир, что самые прочные и нелицемерные привязанности королей рано или поздно понемногу уступают место другим. К тому же существует предание (передаваемое в Испании, не у нас), что короля Арагона (после того, как он узнал, что открыто готовится брак между Карлом, юным кастильским принцем, и Марией, второй дочерью короля — брак, план которого хотя и принадлежал королю Арагона, но был поддержан и доведен до совершенства Максимилианом и друзьями с этой стороны) стали мучить подозрения, что король Генрих стремится править в Кастилии[403] в качестве регента во время малолетства своего зятя. Казалось, что трое соперничают за власть над этой страной: Фердинанд, дед с материнской стороны, Максимилиан, дед с отцовской стороны, и король Генрих, тесть юного принца. Нет, разумеется, ничего невероятного в том, что правление короля Генриха было бы для испанцев предпочтительнее правления двух других монархов. Ибо кастильская знать, которая недавно предпочла короля Филиппа королю Арагона и так далеко раскрыла свои склонности, не могла втайне не питать недоверия и отвращения к этому королю. Что до Максимилиана, то он по двадцати причинам не мог быть нужным им человеком. Впрочем (учитывая осторожность короля, за которым никогда не замечали опрометчивости или любви к риску), мне кажется не слишком вероятным, чтобы у него было такое намерение, — разве что, болея грудью, он хотел дышать более теплым воздухом.
Брак с Маргаритой не раз откладывали ввиду нездоровья короля[404], которого теперь, на двадцатом году его правления, стала беспокоить подагра, но, кроме того, его легкие подтачивала мокрота, скопившаяся в груди, и трижды в год, в особенности весной, у него были тяжкие приступы астмы. Несмотря на это, он продолжал заниматься делами с неменьшим усердием, чем раньше, когда был здоров. В то же время, как бы вняв такому предупреждению, он серьезно задумался о будущем мире и о том, как с помощью казны, употребленной с большей пользой, чем на оплату услуг папы Юлия, стать святым самому и сделать таковым короля Генриха VI. Ибо в тот год он давал большую, чем обычно, милостыню и выпустил из тюрем города всех узников, сидевших за долги до сорока шиллингов. Он также поспешил с основанием благотворительных заведений, и на следующий год, который был двадцать третьим годом его правления, завершил Савойскую больницу. Кроме того, услышав громкие жалобы народа на притеснения Дадли, Эмпсона и их сообщников, дошедшие до него отчасти через посредство преданных приближенных, отчасти из публичных проповедей (которые считали своим долгом произносить проповедники), он был охвачен великим раскаянием. Впрочем, Эмпсон и Дадли, которые не могли не слышать об угрызениях королевской совести, продолжали бесчинствовать с прежним размахом, как если бы деньги короля и его душа относились к разным епархиям. В тот же двадцать третий год был подвергнут (уже во второй раз) жесткому судебному преследованию сэр Уильям Кейпел; ему вменили в вину плохое управление в должности мэра, но больше то, что, узнав, будто некие платежи сделаны фальшивыми деньгами, он не постарался узнать, кто были преступники. За этот и другие проступки его присудили к уплате двух тысяч фунтов, но, будучи человеком неробким и закаленным прежними невзгодами, он отказался платить, и к тому же говорил о суде оскорбительные речи, за что его взяли в Тауэр, где он оставался до смерти короля. Равным образом и Кнесворт, незадолго до того бывший мэром Лондона, а также его шериф, за злоупотребления в должности подверглись дознанию и заключены были в тюрьму, откуда их освободили за тысячу четыреста фунтов. Хэуиса, лондонского олдермена, довели до беды, и он умер, томимый думами и душевным страданием, не дождавшись окончания своего дела. Сэра Лоуренса Эймера, который также бывал мэром Лондона, и обоих его шерифов присудили к штрафу в тысячу фунтов. А сэра Лоуренса за отказ платить бросили в тюрьму, где он пребывал до тех пор, пока на его место не посадили самого Эмпсона.
Неудивительно (когда проступки были столь легки, а взыскания столь тяжелы), что накопления короля, оставленные им после смерти, — по большей части хранившиеся в Ричмонде, в тайниках под его собственным ключом, — исчислялись (как утверждает предание) примерно в миллион восемьсот тысяч фунтов; даже по нынешним временам — деньги огромные.
Последним из государственных дел, завершивших собою земное блаженство короля, было заключение достославного брака между его дочерью Марией и принцем Кастильским Карлом, впоследствии великим императором, — оба находились пока в нежных летах. Этот договор был совершен епископом Фоксом и другими уполномоченными в Кале за год до смерти короля. Как видно, ему самому этот союз доставил столь большое удовольствие, что в написанном сразу же после этого события письме городу Лондону, в котором повелевается ответить на него всеми возможными изъявлениями радости, он высказывается в том смысле, что ныне, имея зятьями короля Шотландии и принца Кастильского и Бургундского, он полагает, что воздвигнул вокруг своего королевства стену из меди. Итак, теперь, когда этот великий король находился на вершине мирского блаженства, устроив высокие браки для своих детей, снискав громкую славу по всей Европе, накопив едва вообразимые богатства, пользуясь неизменным постоянством своих знаменитых удач, к его счастью могла прибавиться лишь своевременная смерть, способная предохранить его от любого удара судьбы в будущем, каковой, бесспорно, вполне мог его постигнуть (ввиду великой ненависти к нему его народа[405] и прав его сына, стоявшего тогда на пороге восемнадцатилетия, бывшего принцем смелым и щедрым и покорявшего всех одним своим видом и обличьем).
Чтобы увенчать последний год своего правления подобно первому, он совершил деяние благочестивое, редкое и достойное подражания. Ибо, как бы в предвидении второго коронования в лучшем царстве, он даровал всеобщее прощение преступникам. Кроме того, он объявил в завещании свою волю о возвращении сумм, неправедно собранных его чиновниками.
С тем сей Соломон Англии (ибо Соломон тоже облагал свой народ чрезмерно тяжелыми поборами), прожив пятьдесят два года, из коих он правил страной двадцать три года и восемь месяцев, будучи в полной памяти и в благословеннейшем уме, с великой кротостью снося снедающий недуг, отошел в лучший мир двадцать второго апреля одна тысяча пятьсот восьмого года[406] в Ричмондском дворце, каковой он сам же и построил.
Этот король[407] (если говорить о нем так, как он того заслуживает) был загадкой наилучшего свойства — загадкой для мудрецов. Было (и в его добродетелях и в его судьбе) нечто достойное не столько книги увещеваний, сколько созерцания.
Он был бесспорно религиозен, что проявлялось как в чувстве, так и в набожности. Но, хотя он и умел верно (по тем временам) разглядеть суеверие, его порой приводило в ослепление человеческое лукавство. Он благоволил к церковникам. Он оберегал привилегии святых убежищ, хотя и претерпел из-за них немало зла. Он построил много богоугодных заведений, помимо достопамятной Савойской больницы, и вместе с тем был втайне великий милостынник, что свидетельствует о том, что его публичные начинания были скорее во славу божию, нежели в его собственную. Он всегда проявлял любовь к миру и искал его, а его обычным предисловием ко всем договорам были слова о том, что, когда Христос явился в мир, звучала песнь мира, когда же он его оставил, мир был им заповедан[408]. Эта добродетель не могла проистекать из страха или мягкости, ибо он был храбр и деятелен, и потому, без сомнения, была истинно христианской и нравственной. Однако он знал, что мира не добиться, выказывая желание избежать войны. Поэтому он грозил войной и распускал воинственные слухи до тех пор, пока не выговаривал выгодных условий мира. Немало значило и то, что столь большой почитатель мира был столь удачлив в войне. Ведь его оружие брало верх, будь то в войнах с чужеземцами или гражданских, да и сам он не знал, что такое поражение. Война, начатая его высадкой на берег Англии, а также восстания графа Линкольна и лорда Одли закончились его победой; войны с Шотландией и Францией — миром, о котором просил противник; война в Бретани — смертью герцога