История правления короля Генриха VII — страница 41 из 66

[411], Фровик[412] и другие. Причем его не заботило, насколько хитры были те, кого он нанимал, поскольку он полагал себя гораздо изворотливее их. Он был столь же и верен в своем выборе сколь верен своему выбору. Ибо, как это ни странно, хотя сам он был замкнутым государем и бесконечно подозрительным, а его время изобиловало тайными заговорами и тревогами, тем не менее за двадцать четыре года своего правления он не сместил и не уволил ни одного советника или дворцового слугу, за исключением лорда-камергера Стенли. Что касается отношения к нему его подданных в целом, то здесь дело обстояло так: из трех чувств, которыми природа привязывает сердца подданных к суверену, — любви, страха и почтительности — более всего ему принадлежало последнее; второе — в добрую меру, а первое и совсем мало, ибо он отдавал предпочтение двум другим.

Был он государем печальным, самоуглубленным, полным дум и тайных наблюдений, писал собственной рукой множество заметок и памяток, особенно таких, которые касались людей: кого взять на службу, кого наградить, о ком справиться, кого опасаться, кто от кого зависит, какие были партии, и тому подобное, тем самым (как бы) ведя дневник своих мыслей. По сей день бытует забавная история о том, как его обезьянка (подученная, как полагают, кем-то из приближенных) порвала на куски его главную записную книжку, случайно оставленную без присмотра, из-за чего двор, не любивший этих многомысленных помет, едва не умер от веселья.

Он был действительно полон страхов и подозрений. Но сдерживал и подчинял он их с той же легкостью, с какой им поддавался, и поэтому они не представляли опасности, тревожа его самого больше, чем других. Правда, что замыслов у него было такое множество, что они всегда вязались между собой, правда и то, что, с одной стороны, они приносили пользу, а с другой — доставляли вред. Кроме того, порой он не мог правильно взвесить соотношение того и другого. Ясно, что поначалу он сам питал слух, причинивший ему позже столько неприятностей (о том, что герцог Йоркский, вероятно, спасся и жив): тогда у него было бы больше причин не царствовать по праву своей жены. Он был приветлив, любезен и красноречив и становился необыкновенно ласков и льстив на слова, когда желал кого-либо убедить или добиться того, к чему лежало его сердце. Он был скорее прилежен, чем умен, и читал большинство сколько-нибудь достойных книг на французском языке. Впрочем, он понимал и по-латыни, как явствует из того, что кардинал Адриан и другие, которые вполне могли писать по-французски, обычно писали к нему на латыни.

О его удовольствиях сведений нет. Впрочем, из инструкций Марсину и Стейлу касательно королевы Неаполя видно, что он знал толк в красоте. К развлечениям он относился так же, как великие государи к пирам, — приходил, бросал на них взгляд и удалялся. Ибо никогда еще не жил государь, который столь полно отдавался бы делам и был бы в них настолько самим собой: ведь даже в разгар ристаний и турниров, балов и маскарадов (которые тогда называли игрищами с личиной) он скорее оставался царственным и терпеливым зрителем, чем обнаруживал заметное участие.

Без сомнения, как и у всех мужей (а более всего у королей) его судьба воздействовала на его натуру, а натура — на судьбу. К обладанию короной его привела не просто судьба частного лица, которая могла наделить его умеренностью, но судьба изгнанника, развившая в нем все задатки наблюдательности и предприимчивости. Поскольку же его времена были скорее благоприятными, нежели спокойными, они успехом подняли его уверенность в себе, но почти испортили его характер тревогами. Его мудрость, часто помогавшая ему избегать бед, обратилась скорее в умение избавляться от опасностей, когда они уже наседали, чем в дальновидность, способную предотвратить и устранить их издали. Даже по природе зоркость его ума походила на одну из разновидностей зрения, позволяющую видеть лучше вблизи, нежели вдаль. Ибо его изобретательность возрастала в зависимости об обстоятельств, особенно когда положение становилось опасным. Опять же независимость того, чем вызывались непрестанные тревоги его жизни, его ли недальновидностью, упрямством, ослепляющей его подозрительностью или чем-то еще (поскольку им больше неоткуда было проистекать), конечно же, они не могли не быть связаны с какими-то большими недостатками и коренными изъянами в его характере, обычаях и поступках, которые он достаточно старательно скрывал и поправлял с помощью тысячи мелких уловок и предосторожностей. Но они лучше всего видны из самого повествования. Однако если его при всех недостатках сравнить с современными ему королями Франции и Испании, то окажется, что его отличала большая гибкость в политике, чем Людовика XII Французского, и большие цельность и чистосердечие, чем Фердинанда Испанского. Впрочем, если Людовика XII заменить на Людовика XI, который жил несколько раньше, тогда сочетание венценосца получится более совершенным. Ибо Людовика XI, Фердинанда и Генриха можно назвать tres magi[413] тех времен. В заключение скажем, что если и не совершил этот король ничего более великого, то он тем и не задавался, ибо всего задуманного он достиг.

Внешне он был привлекателен, чуть выше среднего роста, хорошего телосложения, но худощав. Его лицо выражало благочестие, что делало его немного похожим на монаха: не будучи отчужденным и замкнутым, оно не было и подкупающим и приятным, а скорее принадлежало человеку благожелательному. Однако оно проиграло бы под кистью художника, ибо выглядело всего лучше, когда он говорил.

К рассказу о его достоинствах можно присовокупить одну — две истории, придающие ему даже некоторую святость.

В ту пору, когда к его матери леди Маргарите сватались многие знатные женихи, ей однажды ночью приснилось, что некто в обличье епископа, облаченный в священнические ризы, прочит ей в мужья Эдмунда графа Ричмонда (отца короля). Более того, она не имела других детей, кроме будущего короля, хотя сменила трех супругов. Как-то раз, умывая руки на большом пиру, король Генрих VI (чья невинность придавала его лику святость) остановился взглядом на короле Генрихе, тогда еще молодом юноше, и сказал: «Вот тот, кто будет мирно владеть тем, из-за чего мы ныне сражаемся». Но истинно благословенной оказалась его судьба доброго христианина, равно как и великого короля, — счастье при жизни и раскаяние при смерти. Так он вышел победителем из обоих сражений — греха и креста.

Он родился в Пемброкском замке[414], а похоронен в Вестминстере. Саркофаг и часовня над ним представляют собой один из великолепнейших и красивейших памятников Европы. Его посмертный памятник-усыпальница стала для него более богатым жилищем, нежели при жизни его были Ричмонд и другие дворцы. Я могу лишь уповать, что таковым будет для него и сей памятник его славы.

О ДОСТОИНСТВЕ И ПРИУМНОЖЕНИИ НАУК[415]

Фрагмент

Глава I

Разделение всего человеческого знания на историю, поэзию и философию в соответствии с тремя интеллектуальными способностями: памятью, воображением, рассудком; это же разделение относится и к теологии.

Наиболее правильным разделением человеческого знания является то, которое исходит из трех способностей разумной души, сосредоточивающей в себе знание. История соответствует памяти, поэзия — воображению, философия — рассудку. Под поэзией мы понимаем здесь своего рода вымышленную историю, или вымыслы, ибо стихотворная форма является в сущности элементом стиля и относится тем самым к искусству речи, о чем мы будем говорить в другом месте. История, собственно говоря, имеет дело с индивидуумами, которые рассматриваются в определенных условиях места и времени. Ибо, хотя естественная история на первый взгляд занимается видами, это происходит лишь благодаря существующему во многих отношениях сходству между предметами, входящими в один вид, так что если известен один, то известны и все. Если же где-нибудь встречаются предметы, являющиеся единственными в своем роде, например солнце и луна, или значительно отклоняющиеся от вида, например чудовища, то мы имеем такое же право рассказывать о них в естественной истории, с каким мы повествуем в гражданской истории о выдающихся личностях. Все это имеет отношение к памяти.

Поэзия — в том смысле, как это было сказано выше, — тоже говорит о единичных предметах, но о данных с помощью воображения, похожих на те, которые являются предметами подлинной истории; однако при этом довольно часто возможны преувеличение и произвольное изображение того, что никогда не могло бы произойти в действительности. Точно так же обстоит дело и в живописи. Ибо все это дело воображения.

Философия имеет дело не с индивидуумами и не с чувственными впечатлениями от предметов, но с абстрактными понятиями, выведенными из них, соединением и разделением которых на основе законов природы и фактов самой деятельности занимает эта наука. Это полностью относится к области рассудка.

Что это именно так, можно легко убедиться, обращаясь к источникам мыслительного процесса. Ощущение, служащее как бы воротами интеллекта, возникает от воздействия только единичного. Образы или впечатления от единичных предметов, воспринятые органами чувств, закрепляются в памяти, при этом первоначально они запечатляются в ней как бы нетронутыми, в том самом виде, в каком они явились чувственному восприятию. И только потом человеческая душа перерабатывает и пережевывает их, а затем либо пересматривает, либо воспроизводит их в своеобразной игре, либо, соединяя и разделяя их, приводит в порядок. Таким образом, совершенно ясно, что история, поэзия и философия вытекают из этих трех источников — памяти, воображения и рассудка — и что не может быть ни каких-либо иных, ни большего числа форм деления науки. Дело в том, что историю и опытное знание мы рассматриваем как единое понятие, точно так же, как философию и науку.