История разведенной арфистки — страница 60 из 67

Ребенка на свадьбе не было. Кто-то, скорее всего один из женихов, заметил его отсутствие и поздно вечером привел его. Друзья, пришедшие последними, избежали моих объятий. Потому что в это время я увидел его. Он сидел за одним из длинных столов, одетый как обычно, если не считать красного галстука, который кто-то обмотал ему вокруг шеи. Огромный кусок пирога был зажат у него в руке, грязная скатерть свисала с коленей. Он вяло жевал; взгляд его, запутавшийся в ветвях деревьев, был обращен к желтой луне.

Я остановился перед ним и мягко коснулся его волос.

Он вздрогнул и выронил пирог.

– Луна, – сказал я. – Правда, красиво?

Он посмотрел на луну так, словно увидел ее впервые.

С этого началась наша совместная жизнь, бок о бок в притихшем доме, среди флаконов из-под духов и разорванных носовых платков, валяющихся где попало. Я – хранящий молчание поэт, и он – слабоумный, одинокий ребенок.

И поскольку это было так, его одиночество стало и моим.

Я понял это только сейчас.

О том, что он был одинок в школе, не стоит и говорить. С самого первого дня занятий он нашел себе прибежище на стуле в самом дальнем углу класса, где и сидел, съежившись, и где ему было удобно; сидел, отрешенный от остальных – одного этого было достаточно, чтобы преподаватели сочли его безнадежным. На всех его школьных табелях была одна и та же пометка: «Дальнейшее развитие невозможно». И неряшливая подпись преподавателя, простирающаяся через всю страницу. Я и сам был изумлен, как они ухитрялись при этом переводить его из класса в класс, хотя по справедливости в каждом его следовало бы оставлять на второй, а то и на третий год; он тихо тащился дальше все в том же, раз и навсегда заданном темпе. Возможно, преподаватели были снисходительны ко мне – среди них могли быть и те, кому нравились когда-то мои стихи.

Я старался избегать их.

Пожалуй, что они – тоже.

Я их не виню.

Если же мы вынуждены были встречаться – в родительский день, к примеру, я всегда предпочитал опаздывать, приходил последним к зданию школы, тонувшему в темноте, где истерзанные учителя ерзали на своих стульях посреди пустого, освещенного голой лампочкой класса, напоминавшего поле битвы.

Вот тогда я и появлялся бесшумно в дверях, сжимая в руках свою фетровую шляпу. Мои длинные седые космы (поскольку у меня были космы) заставляли кого-нибудь из родителей – молодого отца или мать – вскакивать, освобождая мне место. Учителя, взглянув, вяло протягивали руку и выжимали из себя вежливую улыбк у.

Я усаживался лицом к ним.

Что могли они сказать мне такого, чего я бы не знал?

Иногда они не могли вспомнить, кто я:

– Да, сэр… чей вы отец?

И я, вынужденный назвать свое имя, чувствовал, как что-то внезапно сжимает мне грудь.

Они листали свои бумажки, вытаскивали его работы, закрывали глаза и, подперев голову рукой, вопрошали сурово:

– Сколько еще…

Они хотели знать, как долго им придется еще иметь дело с этим безнадежным случаем.

Мне нечего было ответить им.

Они сердились. Может быть, эта темень вокруг подстегивала их нетерпение. Они хотели, чтобы я сам избавил их от этой ноши. Но как? Они этого не знали. Каким-нибудь образом…

Может быть, существует какое-то заведение…

Но постепенно их негодование шло на убыль. Они готовы признать, что он не опасен. В конце концов, он им не мешает. Совсем нет, скорее даже наоборот, он всегда так увлечен, всегда слушает с такой серьезностью. Он весь – внимание, его пристальный взгляд неотрывно обращен к преподавателю. Судя по всему, он даже пробует делать домашние задания.

Я мну свою шляпу. Украдкой оглядываю класс, вижу на полу какие-то корки, разбросанные там и здесь страницы, карандашные очистки. На доске – каракули сумасшедшего. Мгновенные слезы застилают мне глаза. Я даю себе слово: я помогу этому ребенку, я буду заниматься с ним каждый день. Ибо мы не должны терять надежды. Ибо оно, это дитя, – пограничный случай.

Но дома по вечерам меня охватывает отчаяние. Бесконечные часы мы проводим вместе, рядом, сидя перед раскрытой книгой. Все напрасно. Он напряженно сидит возле меня, не шевелясь, но слова мои скользят мимо него, как масло по воде. Когда в конце концов я отпускаю его, он возвращается в свою комнату и проводит еще полчаса один, делая уроки. Затем захлопывает учебник, кладет в портфель и закрывает.

Иногда – по утрам, когда он еще спит, – я открываю этот портфель и заглядываю в его домашние тетради. И с ужасом читаю его ответы, невообразимые, совершенно фантастические. Равно как и его арифметика – какие-то странные значки, начертанные с видимым усердием и не имеющие никакого смысла.

Но я не говорю ничего. Я на него не жалуюсь. У меня нет к нему претензий до тех пор, пока он каждое утро встает, чтобы безропотно идти в школу и сидеть там на своей скамье в углу класса.

Он ничего не рассказывает о том, как проходит его день. А я его не спрашиваю. Он уходит и приходит, не произнося ни слова. Был один недолгий период – я думаю, между пятым и шестым годом его пребывания в школе, – когда в классе его стали вдруг задирать. Словно внезапно вдруг обнаружили, что он существует, что он находится среди них. Весь его класс, не исключая девочек, толпился вокруг него во время перемены, и его щипали, словно желая удостовериться, что это не призрак, а живое существо из плоти и крови. Он продолжал все так же ходить в школу.

Через несколько недель дети отстали от него, оставив в покое.

Однажды он вернулся из школы страшно возбужденным. Ладони были перепачканы мелом. Я решил, что его вызвали к доске, но он сказал, что нет. А вечером пришел ко мне и сказал, что его выбрали дежурным.

Прошло еще несколько дней. Я поинтересовался, по-прежнему ли он дежурит, и он сказал, что да. Две недели спустя он все еще был дежурным. Я спросил, нравятся ли ему его обязанности, или он уже немного устал от них. Он был абсолютно доволен. Его глаза сияли, выражение лица стало более умиротворенным. Утром, копаясь в его портфеле, рядом с причудливо выполненным домашним заданием я обнаружил обломки мела и не то одну, не то две тряпки.

Я думаю, что именно с этого времени, с тех пор как он стал дежурным (и оставался им до самого конца школы), он и сблизился со школьным сторожем. В дальнейшем между ними установилось даже нечто вроде дружбы. Время от времени сторож звал его к себе в каморку и угощал чашкой чая, оставленной каким-нибудь преподавателем. Не думаю, что они когда-либо говорили между собой, но друг друга они понимали.

В один из летних вечеров мне довелось оказаться по соседству с его школой, и я, поддавшись какому-то импульсу, решил познакомиться с этим человеком. Ворота были закрыты, и мне пришлось протиснуться сквозь пролом в изгороди. Я долго блуждал среди темных и пустых коридоров, пока, наконец, не оказался перед входом в комнатушку сторожа, приткнувшуюся под лестницей. Сделав еще несколько шагов, я увидел и его самого.

Он сидел на лавке, ноги сдвинуты, кругом темнота, – маленький смуглый человечек, который ловко надраивал медный поднос, лежавший у него на коленях.

Я снял шляпу и пробормотал имя моего сына. Он никак на это не отреагировал, не пошевелился и не проявил никакого удивления, как если бы знал заранее, что однажды вечером я приду к нему. Он смотрел на меня, а потом, не произнося ни слова, начал улыбаться. То была тихая, безмолвная улыбка, которая медленно растекалась по его лицу.

Я сказал: «Вы знаете моего сына…»

Он кивнул, лицо его по-прежнему освещала улыбка, в то время как руки продолжали драить поднос.

Я спросил: «Ну и… как он? Он ведь неплохой парнишка…»

Улыбка погасла на его лице, руки опустились. Он пробормотал что-то невнятное и постучал пальцем по голове.

«Бедняга… дурачок…»

И устремил на меня испытующий взор.

Я стоял перед ним молча, чувствуя, как у меня останавливается сердце. Никогда еще со мной не было такого, никогда еще я не ощущал такой полной безнадежности. Он вернулся к своему занятию. Я вышел, не в силах произнести ни слова.

Все это вовсе не означает, что этот ребенок стал для меня наваждением, более того, что я как бы запутался в своих отношениях с ним. Скорее всего, как раз наоборот. Мне хотелось как бы отстраниться от него, думать не о нем, а совсем о другом.

Думать о самом себе.

Никогда еще я не был так занят собой.

Главным, разумеется, оставалось мое молчание. Оно было абсолютным, полным. Да, я одолел это в себе, и это оказалось проще, чем я думал. Я не вывел ни одной буквы. Правда, смутная тоска порой томила меня. Вызывала какие-то желания. И тогда я шептал про себя, например: «Осень». И еще раз: «Осень». Затем за меня взялись друзья. Это же невозможно, говорили они. Ты что-то замыслил. Здесь кроется какая-то тайна. А ну, что ты там держишь за пазухой?

Но я, странным образом взволнованный, тем не менее, улыбаясь, стоял на своем. «Нет, ничего похожего, абсолютно ничего. Все, что я хотел, я уже написал раньше».

Сперва они сомневались, но в конце концов все-таки поверили мне. И мое молчание было признано – так же молча. Кое-кто, точнее даже некто из молодых, отозвался на это статьей (своего рода резюме) в газете. Он упомянул обо мне с этаким пренебрежением и назвал мое молчание бесплодным, да, дважды в одном абзаце он так и написал это слово – «бесплодный».

Но меня это не задело. Я оставался спокоен.

Вокруг меня не было ничего…

Безжизненная пустыня…

Камни и отбросы…

Но было еще и другое. Старость застигла меня врасплох. Я никогда не мог даже представить себе, что дойдет до этого. До тех пор, пока я бродил по городу, я чувствовал себя легко. Но по вечерам, после ужина, я буквально валился в свое кресло, зажав коленями газету или книгу, и в такой позе лежал, словно разбитый параличом, полуживой от усталости. Затем я поднимался, мучительно освобождался от одежды, вздрагивая каждый раз при виде моих старческих ног, и тащился к постели, путаясь в пижаме и роняя детективы, к которым я в старости пристрастился.