Что говорил он ей? Этого я не мог никогда даже вообразить.
Любил ли он меня? Кто может знать это. Похоже, что мое поведение иногда пугало его. Может быть, его смущал мой возраст? Или мое молчание? Но что бы это ни было, он ловил каждый мой вздох.
Как ни странно, жили мы мирно. Спокойно текли дни, и я представлял себе, что это спокойствие продлится до конца нашей совместной жизни, до той самой поры, пока я не исчезну. И еще я думал о том, насколько мне повезло, что в моем молчании я остался наедине с этим слабоумным ребенком, столь же близким мне, сколь и бесконечно далеким.
Признаюсь: случались минуты, когда беспокойство одолевало меня, возникало неистовое желание хоть кого-нибудь повидать. В такие минуты я срывался с места и несся в Иерусалим, изумляя своих дочерей кратковременным – на час или два – визитом.
Они принимали меня с подчеркнутой – слишком подчеркнутой – радостью, бросались на шею и крепко сжимали в объятьях. И пока эти объятия длились, их мужья стояли и смотрели, пытаясь скрыть свое презрение, явно проступавшее у них на лицах. Затем мы усаживались и болтали – обо всем и ни о чем, перебрасывались словечками, затевая что-то вроде игры, и острили, острили, раздражая этим их мужей. О нет, они ни словом не выдавали своих чувств, быть может потому, что были уверены: я не задержусь у них и, ворвавшись в их жизнь подобно урагану, точно так же и исчезну. Отсидев час или два, я и в самом деле срывался с места и без долгих слов прощался, пряча остатки своей любви. Все, разумеется, умоляли меня побыть еще, остаться подольше или переночевать, – но я никогда не оставался. Я должен быть дома – таков был мой ответ. Мальчик ждет меня. И это звучало так, как если бы его жизнь целиком зависела от моего присутствия там. Засим следовали еще поцелуи и еще объятья; далее мужья провожали меня до остановки. Во время этой короткой прогулки мы редко обменивались словами. Нам не о чем было говорить. А кроме того, в их глазах я все еще выглядел подозрительно. Эти седые космы, ниспадающие на плечи, эта трость, подрагивающая в моей руке. Для них я был слишком похож на поэта. Я знал – томики моих стихов занимали почетное место на книжной полке у них в гостиной. Но помешать этому не мог.
В такие мгновенья я предпочитал безмолвный взгляд ребенка.
Зимой случались вечера, когда я запирал засовы уже в шесть. Как проводил я время, оставшееся до отхода ко сну? Читал газеты, слушал радио, перелистывал страницы книг. Время текло, и я убивал свою скуку без посторонних свидетелей.
Летом я часто бродил туда и обратно по пляжу или бесцельно таскался по улицам. Иногда любил остановиться перед каким-нибудь строящимся зданием и стоять так часами, погрузившись в свои мысли.
В свои заурядные мысли.
Много лет тому назад я всегда носил с собою маленькую записную книжку. Сжигаемый лихорадкой творчества, я заносил туда рифмы, слова и образы – без конца, снова и снова. Куда все это подевалось?
И куда подевался он?
Я смотрел в окно и видел его – в саду, под унылым осенним небом. Он сражался с кустами и деревьями неукротимо и свирепо. Он гнул и ломал ветви, еще не сбросившие листву; особенно доставалось при этом побегам, пробившимся сквозь кору старого тополя, – их он уничтожал с особенным рвением – решительно и неумолимо. Мне казалось, что тополь при этом стонал от боли.
Иногда я часами не мог оторвать от него глаз. Меня поражала его целенаправленная серьезность, его пыл. Тени метались по его лицу, которое казалось еще более старательным и бессмысленным из-за очков (у него обнаружилась близорукость).
Я понимал, что он усердствует больше, чем это необходимо, неистово вырывая с корнем побеги и все остальное. Но и тогда я не вмешивался, продолжая безмолвно стоять у окна. Я говорил себе – весь этот ущерб уцелевшая природа без труда возместит с наступлением весны.
Когда это началось? Я имею в виду, когда он понял, что я поэт? Я полагаю, что безумие, охватившее нас, началось в прошлом году.
Как раз на исходе той зимы я понял, что заболеваю, и оставил его дома. Несколько дней мы целиком и безвылазно провели вместе, причем он не отходил от меня ни на миг. Такого никогда не случалось раньше, поскольку не проходило и дня, чтобы я не срывался с места и не уходил, чтобы посидеть в кафе или навестить кого-нибудь. Теперь меня лихорадило, и я вынужден был ограничиться пребыванием в постели, где и лежал, полузакрыв глаза и погрузившись в дрему. Он бродил по комнатам или сидел возле двери, поглядывая в мою сторону. Время от времени я просил его принести мне чаю, и тогда он поднимался, шел на кухню и возвращался с дымящейся чашкой.
День медленно умирал, серое небо трепетало за окнами. Мы не включали свет: мои глаза из-за болезни не переносили его.
Бесконечная тишина простиралась между нами. О чем мы могли бы говорить?
Я спросил его, приготовил ли он уроки.
Он покивал мне из своего угла.
Что еще?
Я спросил его о дежурстве. Он отвечал короткими «да» и «нет» и качал головой.
В конце концов я устал. Опустил голову на подушку, закрыл глаза. Комната в темноте. Снаружи моросил дождик. Все эти дни, что я болел, я отдавался на волю фантазии. Я представлял себе огромную белую страну спящих гор и низвергающихся рек, которую мне предстоит открыть и исследовать.
Добавьте к этому безграничную тишину. Тепло постели отогревало каждую клеточку моего тела. Из всего этого обманчивого блаженства меня вырвал звук его грубого голоса.
– Что ты делаешь? – спросил он.
Я открыл глаза. Он сидел у двери, глядя на меня.
Я приподнялся – так он меня удивил.
– Что делаю? О чем ты? Вообще или сейчас? Сейчас я задремал…
– Нет, вообще… – Он сказал это, словно извиняясь за свой вопрос.
В конце концов я понял. Он спрашивал меня о моей профессии.
Обсуждали ли они в классе, что означает «профессия»?
Он не знал.
Я сказал ему, чем я занимаюсь (я работал в отделе информации в газете), но ему трудно было представить, о чем идет речь. Я попробовал объяснить доходчиво. Тогда он понял, но никак это не выразил. Мне показалось, что он ожидал чего-то другого, что он разочарован. Почему бы? Я не мог этого понять. Ведь не могла же в его слабых мозгах возникнуть мысль о том, к примеру, что я летчик. Или моряк. Я так и спросил его – может быть, он думал, что я летчик или моряк?
Нет, он так не думал.
А что же он думал?
Он ничего не думал.
Снова тишина. Он сидит одиноко в своем углу, заброшенный, бедный, сидит во мраке. Отблеск очков в сумерках. За окном дождь все сильнее, старый тополь ежится в саду под ударами ветра и дождя. Внезапно я чувствую, что не в силах снести его горе. Я сажусь в постели, широко раскрытыми глазами гляжу в темноту и хриплым голосом говорю ему, что волею судьбы у меня есть еще и другое занятие. Я пишу стихи. Вот так. Он должен это понять: то, что его отец – поэт. Они должны были проходить это в школе – о поэтах. И, подгоняемый возбуждением, я вылез из постели, босиком пересек темную комнату, зажег маленькую настольную лампу и, подойдя к книжному шкафу, вытащил одну за другой с книжных полок мои книги.
Он следил за мною в полной тишине, очки криво висели у него на носу, руки безвольно лежали на подлокотниках кресла.
Я схватил его за руку, потащил и поставил перед собой.
Бесстрастно, одну за другой раскрыл мои книги. Твердые переплеты, маленькие, нетронутые страницы, издававшие тихий шелест. Черные строчки стихов на белой бумаге плыли у меня перед глазами. Слова: «осень», «дождь»… «тыква»…
Он не двигался, не шевелился, взгляд устремлен вниз, он весь застыл. Полный идиот.
Я отправил его. Собрал книги, забрал их с собою в постель. Свет горел в моей комнате до утра. Всю ночь пролежал я, отыскивая следы пылкой страсти, разлитой в строчках давних стихов. Слова: «хлеб», «тропа», «бесчестье»…
На следующий день болезнь пошла на убыль, и я отослал его в школу. Свои книги я снова поставил на полку среди других. Я был уверен, что он так ничего и не понял. Однако, несколько дней спустя, посмотрев на все мои пять томиков, тесно стоявших на полке, я обнаружил – их кто-то брал. Но это оказалось лишь началом.
То был его последний школьный год, хотя на его привычках это никак не отразилось. Все так же тратил он около получаса в день на выполнение домашних заданий, писал то, что должен был написать, закрывал учебник, захлопывал портфель и возвращался к своим домашним делам. В классе он занимал все тот же дальний угол, хотя его внимание к тому, что говорилось, во многом ослабло. Сторож время от времени посылал за ним, если требовалось убрать что-нибудь с чердака или отправить в подвал развалившуюся мебель.
Если же он находился в классе, взгляд его, обращенный к преподавателю, был все так же полон восхищения.
Последние школьные дни последнего школьного года со всем, что из этого вытекает…
За две или три недели до конца четверти мое стихотворение прозвучало в классе. На последних страницах учебника было собрано несколько стихотворений, нечто вроде антологии, на все случаи жизни; мое давнее, написанное в незапамятные времена стихотворение тоже было среди них. Оно не предназначалось мною для молодежи, но авторам учебников свойственно ошибаться относительно намерений автора.
Учительница зачитала его перед классом. Затем она объяснила трудные слова, а под конец попросила одного из учеников снова прочесть его. Этим все и закончилось. Мой сын не удостоил бы это событие вниманием, прилежно сидя на своем месте, если бы учительница, отвернувшись от него, не сказала: «Кстати… Это написано его отцом…»
Вне зависимости от истинных достоинств стихотворения, замечание это ничего не меняло в положении моего сына среди одноклассников; во всяком случае к концу урока и поэт, и само его творение, без всякого сомнения, были забыты.
Но не всеми. Мой сын не забыл. Он сидел раскрасневшись. Возможно, он испытывал даже нечто вроде восхищения, что-то вроде гордости, когда остался после уроков один в пустом классе, чтобы убрать с пола корки и вытереть с доски мел.