В этот вечер, вернувшись с работы, я застал дом погруженным в темноту. Открыв наружную дверь, я увидел его, ожидавшего меня в неосвещенной гостиной. Он не мог сдержать своих чувств, он бросился ко мне, задыхаясь, бормоча что-то невнятное, едва не сбив меня с ног. И, не дав мне даже снять пиджак или ослабить галстук, потащил меня за руку в одну из комнат, зажег свет, открыл учебник и хриплым голосом начал читать мое стихотворение. Читать, пропуская гласные, проглатывая слова, ошибаясь в ударениях.
Я был ошеломлен этой бурей эмоций. А потом во мне поднялось сострадание. Я притянул его к себе, взъерошил его волосы. Было совершенно ясно, что он совсем не понимал смысла написанного, даже если это было совсем нетрудно.
Он крепко держал мой рукав, а затем спросил, когда было написано это стихотворение.
Я сказал ему.
Он попросил показать остальные.
Я кивнул в сторону всех моих томов.
Он хотел знать, есть ли что-нибудь еще. Улыбаясь, я показал ему выдвижной ящик своего письменного стола, доверху и в полном беспорядке забитый стихотворениями, какими-то записями, а также маленькими записными книжками, которые некогда я постоянно носил с собой.
Он спросил, не написал ли я нового стихотворения сегодня.
Я с трудом удержался от того, чтобы не расхохотаться; от этого меня удержало выражение его лица: обычно тупое, сейчас оно было полно неподдельного восторга. Я увидел это со стороны – он в этот вечерний час, и я сам – в пиджаке, в галстуке.
И я сказал ему, что нет… что я давно уже перестал писать, еще до того, как он появился на свет, и что содержимое этого ящика следовало бы просто-напросто выбросить куда-нибудь подальше.
Затем снял наконец пиджак, отпустил галстук и сел, чтобы расшнуровать туфли.
Он принес мне мои шлепанцы.
Похоже, он был обескуражен.
Как если бы он услышал нечто непостижимое.
Меня снова затрясло от сдерживаемого смеха.
Я ухватил его за стриженые волосы и делано-грубо подергал их. Я, которого передергивало от любого прикосновения к нему.
Несколько дней спустя я обнаружил, что мой выдвижной ящик пуст. В нем не осталось ни клочка бумаги.
Я нашел его в саду среди сорняков – с мотыгою в руках он вскапывал клочок земли под деревом. Почему он так поступил? Он решил, что все это мне больше не нужно. Он навел чистоту, порядок. Разве я сам не сказал, что больше не пишу?
Но где же все бумаги?
Те, что были исписаны, он выбросил, маленькие записные книжки забрал уличный торговец.
Я ударил его. Второй раз в жизни, и снова в саду, под тополем. Изо всех сил, еще оставшихся у меня, я отхлестал его по щекам.
Он весь задрожал.
Его кулаки, сжимавшие ручку мотыги, побелели от напряжения. Он мог дать мне сдачи. У него хватило бы сил сбить меня с ног.
Но мой гнев уже угас. Внезапно. Дело это вдруг потеряло для меня всякий смысл. Из-за чего весь сыр-бор – из-за нескольких обрывков старых стихотворений, забытых мною самим давным-давно? Ведь мое молчание, именно оно стало для меня священным.
И я поставил на всем этом деле точку. Окончательно. Мне и в голову не приходило, что это только начало.
Долгие летние дни. Неизменная синева неба. Время от времени крошечные облака плывут по нему, свершая свое сонное путешествие от одного горизонта к другому. Весь день стаи птиц, порхающих в кроне тополя, жизнь, бьющая ключом среди листвы.
Вечера – мрак, поглощающий багрец заката.
Последний школьный день.
И еще один день – следующий. Выпускные торжества и вручение дипломов.
Он, конечно, не получал ничего. Но тем не менее поднялся на сцену вместе со всеми остальными, одетый в белую рубашку и защитные брюки (ему уже было около семнадцати). И сидел там в сонном солнечном полуденном зное, внимательно слушая выступавших. Когда настала очередь сторожа получить свою порцию благодарностей, он поднял свой взор и стал разглядывать публику, чье терпенье подвергалось столь тяжкому испытанию и которая желала лишь одного – оказаться в этот момент где-нибудь в другом месте.
Я спрятался в самом конце зала за грудой стульев, пристроив свою шляпу на коленях. Речи тем временем подошли к концу, расчистив путь для короткой художественной части.
Две упитанные девушки взобрались на сцену и пронзительными от волненья голосами сообщили, что они исполнят сонату неизвестного композитора, жившего сотни лет назад. Затем они уселись за рассохшийся рояль и извлекли из него – в четыре руки – несколько печальных аккордов.
Буря рукоплесканий от восхищенных родителей.
Затем маленький мальчик в кудрях до плеч втащил на сцену огромную виолончель, после чего, как это нетрудно догадаться, исполнил сочинение неизвестного композитора (но, бесспорно, совсем другого).
Я закрыл глаза.
Сама идея исполнения неизвестных композиторов нравилась мне.
Буря аплодисментов восхищенных родителей.
Внезапно я почувствовал на себе чей-то взгляд. Оглядевшись, я заметил в нескольких шагах от себя школьного сторожа, облаченного в свой рабочий комбинезон. Он сидел, развалившись на стуле, и дружески кивал мне головой. Две девушки и двое парней вышли на сцену и объявили о том, что нам еще предстояло. Предстояло выслушать рассказ, юмореску и два или три стихотворения.
При первых же звуках рифмованных строк мой сын внезапно поднялся со своего места и стал взглядом искать меня, напряженно всматриваясь в зал. Его одноклассники пытались посадить его на место, но безуспешно. Его глаза продолжали обшаривать зал, пытаясь разглядеть и найти то место, где я скрываюсь. Публика не могла понять, какого черта нужно этому идиоту в очках, который торчал на краю сцены, высматривая кого-то. Но он не обращал на это внимания; рифмы гудели у него в голове, и от этого его пошатывало. Ему хотелось кричать. Но он не мог меня найти: я надежно укрылся за спинками стульев, согнувшись в три погибели.
Я улизнул, едва лишь церемония закончилась. Он появился дома только к вечеру; как выяснилось, ему пришлось остаться и помочь сторожу привести зал в порядок.
Время должно было решить его дальнейшую судьбу. Я повторяю – это был сложный случай. Пограничное состояние. Сохранил ли я еще свое влияние на него? Не упустил ли время?
Наше сосуществование продолжалось. Он оставался дома, со мной; он заботился обо мне.
Все остальное время отдавая стихам. Да.
Ибо он обратил свой взор к поэзии…
Вскоре выяснилось, что все эти поэтические обрывки, все, что осталось от моих стихов, все эти маленькие записные книжки с тонкими страничками, все это оказалось в его руках. Он не выбросил их и не продал… Он соврал мне тогда там, в саду, возле тополя.
Я не сразу обнаружил это. Сначала ему удалось спрятать их от меня. Но постепенно я узнал правду. Обрывки бумаг появлялись в доме то здесь, то там, какие-то листки торчали у него из карманов, находил я их также и у него в постели. У него появилась и новая привычка: как только я давал ему какое-нибудь поручение, он доставал листок и тщательно записывал все своим неуклюжим детским почерком с кучей орфографических ошибок.
Однажды он изрек:
«Я совершенно побежден забвеньем».
Как-то моя трость, с которой я совершал прогулки, раскололась, и я попросил его отнести ее в ремонт. В ту же минуту он извлек маленькую записную книжку, одну из тех, которые я некогда так любил носить с собою в карманах, чтобы записывать в них первые наброски стихотворений, просто строчку или каким-то образом обозначить замысел.
У меня мучительно сжалось горло, рука сама протянулась к записной книжке. Он сдался без сопротивления, сразу. Я перелистал страницы внезапно ослабевшими пальцами. Чистые листки чередовались с помятыми и теми, что были вырваны с корнем. Затем мелькнула одинокая строка, начертанная моими торопливыми каракулями:
«Я совершенно побежден забвеньем…»
Затем еще и еще пустые страницы с измятыми краями.
Мир возвратился в мою душу. Он хотел оставить эту маленькую записную книжку мне, но я настоял, чтобы он вновь забрал ее.
Он ушел.
Наверху, в его комнате, я обыскал его стол, но ничего не обнаружил. Тогда я выбросил из головы всю эту историю. Но в тот же вечер на своем письменном столе нашел пожелтевший листок бумаги, на котором моим почерком, который невозможно спутать ни с каким другим, было выведено:
«Небес голубизна подобна людям…»
Слова «небес голубизна» были подчеркнуты тонкой линией.
Я прибрал немного в его комнате, где он, съежившись, сидел в углу, тупо ожидая моей реакции и одолеваемый дурными предчувствиями. Я сложил листок у него на глазах, положил ему на стол и вышел из комнаты. На следующий вечер, после ужина я опять обнаружил у себя две давно забытые строчки:
«И снова пред тобою пустота,
И та зима, что длилась бесконечно».
Этот листок я попросту разорвал.
И еще через день – косо падающая строка, начертанная моим почерком:
«Мое несчастье – в семени моем…»
Вокруг этих слов легко можно было обнаружить следы резинки.
А возле разорванной страницы в маленькой вазе стояла красная гвоздика.
Здесь надо сказать несколько слов о цветах.
Потому что дом был буквально ими завален. Старые, позабытые всеми вазы, валявшиеся в кладовке или пылившиеся на полках, были извлечены на свет и заполнены цветами. Гуляя, он рвал лютики, росшие между домами, за гвоздикой, крадучись, пробирался в парк, а розы воровал в чужих садах. Весь дом был пропитан тяжелым густым ароматом. Желтые тычинки валялись на столах и осыпались на ковер.
Клочки бумаги тоже валялись повсюду, в том числе и на моем письменном столе; они были прижаты заточенным карандашом. Так с упрямством, свойственным слабоумным, он пытался соблазнить меня возможностью возвращения к поэзии.
Сначала это забавляло меня. Я подбирал маленькие обрывки, читал их и снова рвал в клочки; пусть не будет ничего, кроме аромата цветов. Заточенным карандашом я ставил вместо слов пунктир и свою подпись – тысячи подписей в маленьких записных книжках.