На общей выставке Роден выставил один из бюстов и «Поцелуй» – мелочь по сравнению с тем, что можно было увидеть в его личном павильоне, расположенном на четырехстах квадратных метрах ниже по улице. Там было представлено 165 скульптур, в том числе «Памятник Бальзаку», «Шагающий», гипсовая версия «Врат ада» и бесчисленное количество частей тела.
На тот момент эта личная выставка стала самой большой для скульптора, но, вопреки надеждам, немедленной славы не принесла. Возможно, все дело в том, что празднествам открытия сопутствовал дождь, а световые представления и выступления танцоров привлекали зрителей куда больше? Когда Роден пожаловался Жану Лоррену, что мимо его павильона едва ли кто-то проходит, поэт согласился: «На авеню Монтень не видно и кошки».
Но дальновидные поклонники искусства знали, что Родена пропустить нельзя. Один из учеников скульптора заметил, что те, кто пришел в день открытия, явно интересовался искусством больше, чем друг другом. Вскоре молва разнесла весть о необыкновенных – эротических, исковерканных – формах, и через пару недель Роден уже приветствовал в своем павильоне Оскара Уайльда, семейство будущего президента Германии фон Гинденбурга и танцовщицу Айседору Дункан. Когда заглянул молодой фотограф Эдвард Стейхен и увидел Родена возле «Памятника Бальзаку», он загорелся идеей сделать портрет скульптора.
Дункан настолько покорил Роден, что она защищала его творения перед зеваками, которые подчас ворчали: «И где здесь голова? А рука где?» – «Неужели вы не понимаете, что дело вовсе не в этом – это же символ, отражение идеальности жизни!» – горячилась танцовщица.
Вскоре Роден получил хорошие новости от критиков. Эссеист Рудольф Каснер объявил его «самым современным среди живущих ныне художников». «Истории нужен лишь он один. Не лишено смысла сказать, что искусство родилось в Греции, выросло у Микеланджело и умрет после Родена. Он буквально “создавал эпоху”».
Не меньше восхищались выставкой и две подруги – Вестхоф с Беккер. «Я ходила вчера, пойду и сегодня, эти дни буквально стали новой вехой моей парижской жизни, – писала Паула Беккер друзьям в Ворпсведе, убеждая их посетить выставку. – Роден с невероятной силой познал и отразил “саму жизнь и ее дух”. Для меня он сравнится только с Микеланджело, а в некотором роде даже ближе. Стоит жить, пока такие люди есть на земле».
Выставка вдохновила молодых женщин, и в Ворпсвед тем летом они вернулись с полными идей головами.
Глава 5
Люди стекались со всего света, чтобы взглянуть на первую Всемирную выставку нового тысячелетия, но некоторые художники бунтовали против величайшего события и стремились отгородиться от общества. Одним из таких мест уединения стала деревушка Ворпсведе в Нижней Саксонии, где домики с соломенными крышами кутались в бесконечные поля.
В середине 1880-х студент дюссельдорфской Академии художеств Фриц Макензен каждое лето приезжал в Ворпсведе, чтобы писать залитые солнцем пейзажи. Серебристые березы соседствовали здесь с черными от торфа озерами. С деревьев осыпались зрелые яблоки. В этом месте возрождалась душа, истощенная стремительным потоком жизни в большом городе и тоскливым формализмом художественной школы (в то время в искусстве властвовал моральный реализм, и часто о нем отзывали пренебрежительно). Вскоре Макензен заманил в Ворпсведе и своих друзей из Дюссельдорфа, Генриха Фогелера и Отто Модерзона, пообещав, что деревня крестьян и собирателей торфа подарит им возрождение.
В 1889 году все трое решили не возвращаться больше в город, и так родилась коммуна художников. Люди ехали сюда в надежде, что на благотворной почве их собственный талант тоже даст ростки. Единственным учителем ворпсведцы признавали природу – облака над головой дают не меньше знаний, чем кисть в руке.
Не прошло и десяти лет, как в коммуну потянулась молодежь, в том числе Клара Вестхоф и Паула Беккер, а в августе 1900-го Фогелер пригласил в Ворпсведе молодого поэта Райнера Марию Рильке, которого встретил на вечере во Флоренции. Они сговорились, что Фогелер нарисует романтические иллюстрации к некоторым стихам Рильке, и художник предложил поэту заняться этим сообща.
«До чего широко открываются здесь глаза! Они хотят объять все небо!» – писал Рильке по прибытии в Ворпсведе. Большинство жителей коммуны обитали в старом крестьянском доме, Фогелер же превратил свой дом в памятник немецкому югендстилю. Крыльцо с перилами и сводчатым навесом вело к девственно-белым стенам, увитыми виноградными лозами. У Фогелера были шоколадно-карие глаза и тонкое мальчишеское лицо, он приветливо встретил Рильке и предложил поэту «голубую комнату под крышей», которую берег для самых дорогих гостей.
Молодые обитатели коммуны возлежали в креслах. В вазах повсюду стояли полевые цветы. Кто-то играл Шуберта на пианино. Девушки носили венки из роз, а юноши – жесткие классические стоячие воротнички.
Именно такая расслабленная обстановка и требовалась Рильке после всех отказов, которые он получил за год, – от Андреас-Саломе, Толстого и, совсем недавно, от Чехова. Рильке не раз посылал драматургу свои переводы «Чайки» и молил прочитать их, но Чехов так и не ответил. Кроме того, Рильке писал балетному импресарио Сергею Дягилеву, который в то время был редактором российского журнала «Мир искусства», с просьбой помочь в организации художественной выставки в Берлине. Дягилев отказался, и выставка не состоялась.
Ворпсведцев связывали теплые, дружеские отношения, они верили, что любовь, дружба и искусство могут существовать рука об руку, и в этом Рильке находил утешение.
«Я верю этому месту и желаю, чтобы оно даровало мне возможности и путь к грядущему, – писал он. – Здесь я могу вновь просто жить».
Ворпсведцы, однако, не сразу приняли поэта. Мужчины здесь носили бархатные жилеты и длинные английские пальто, а Рильке приехал в сандалиях и тонкой крестьянской рубахе. Он старался придать себе богемный вид, но больше походил на слугу-славянина или чешского националиста, и даже экономки потешались над ним за спиной.
Да и стихи не поразили эстетствующих с первого слова. Едва приехав в Ворпсведе, Рильке появился на еженедельном салоне. Когда подошел его черед делиться своим творчеством в озаренной свечами комнате, он стал читать стихи спокойным низким голосом. С каждым словом уверенность Рильке в своем произведении крепла. Краем глаза он заметил, что две девушки в белых платьях напряженно следят за ним из бархатных кресел. Это были Беккер и Вестхоф, которые только что вернулись из Парижа.
Когда Рильке закончил, слово взял пожилой профессор Карл Гауптман. Он заявил, что последняя строка портит стихотворение и ее лучше убрать. Поэт окаменел от столь дикого предложения. К тому же было унизительно слышать подобное от человека, который писал «надуманную, отрывочную» и «вымученную» прозу в тетради из свиной кожи. Хуже того, Рильке оскорбили на глазах у женщин, которым, вне всяких сомнений, понравились его стихи!
Но Беккер в своем дневнике отчасти опровергла выводы Рильке. Ей казалось, что тексты Гауптмана, пусть «сложные и вялые», но в то же время «значительные и глубокие». Большее впечатление на нее произвели не стихи Рильке, а его внешняя мягкость, «его маленькие трогательные руки» и «милое и бледное лицо». Поэт был бесспорно талантлив, но сравнивать сентиментальную поэзию с прозой Гауптмана, по ее мнению, было ошибочно, потому что они слишком разные. В тот вечер вспыхнула битва «реализма с идеализмом» и не утихнула даже после того, как потухли все свечи.
В следующее воскресенье Рильке вновь заметил девушек в белом. Он смотрел в окно, когда они вдруг двумя лилиями выросли посреди вересковой пустоши. Беккер в тот день первой пришла в салон, ее лицо оживленно сияло под широкополой шляпой. Следом появилась Вестхоф, величественная богиня в платье с высокой талией, крупными складками ниспадавшем к ее босым мозолистым ступням. Она вошла в комнату, и Рильке отметил, как темные кудри развеваются вокруг «мрачно прекрасного лица». Она сияла ярче всех и будто озарила своим появлением весь дом. «В тот вечер я часто глядел на нее, и каждый раз она была прекрасно по-новому, – писал Рильке. – Особенно в умении слушать».
Гауптман вновь пустился в рассуждения, быстро испортив настроение вечера. Он говорил больше всех, а когда беседы смолки, разразился застольной песней. Вечера с вином неизбежно несли Рильке одиночество. Он не любил ни алкоголь, ни пляски. И, конечно, этот Гауптман все время танцевал с Вестхоф.
Сначала поэт даже пытался участвовать в общем веселье. «Одним я пожимаю руку, других избегаю, улыбаюсь и хмурюсь, радуюсь и огорчаюсь, сижу в углу, нюхаю пиво и дышу сигаретным дымом». Все действо казалось «тошнотворным», совершенно по-немецки пошлым: мужчины уткнулись в кружки, воздух до густоты пропитан сигаретным дымом, звучит отчаянно пьяный смех. В конце концов поэт решил отправиться спать.
Едва он сделал пару шагов, как с приятным удивлением заметил, что две девушки в белом последовали за ним. Их щеки, разгоряченные танцем, пылали от смеха, а тела источали жар. Рильке распахнул окно, и они присели на подоконник, чтобы остудиться. Когда дыхание успокоилось, девушки обратили взоры на отблески лунного света. Поэт наблюдал, как веселье покидает их черты, а взгляды внимательно устремляются в ночь. В тот миг в обрамлении окна рисовалась картина перемены: Беккер и Вестхоф из обычных девушек вдруг превратились в наблюдательных художников. Когда подоконник опустел, Рильке, вдохновленный увиденным, написал в дневнике пару стихотворных строк, где художницы предстали «едва свободными от плена, но все же рвущими оковы…»
Рильке решил, что творческая жизнь художника начинается лишь с концом детства, когда оно еще не закончилось до конца. Стоит открыться миру с неожиданным восхищением ребенка, и сознание заполняют видения, как той ночью лунный свет наполнил жаждущие глаза двух юных женщин. Поэту оставалось лишь обратить поток видений в искусство, и Ворпсведе прекрасно для этого подходило. «Путешествие в Россию несло ежедневные потери, оно оставило во мне болезненный след, и глаза мои до сих слепы: не умеют ни познавать, ни удерживать, ни отпускать – какой груз… Учиться этому следует у людей, и лучше всего людей, которые окружают меня сейчас, что так похожи на место, где живут».