Рильке сомневался, что Роден когда-нибудь признает свою неправоту, но был доволен уже тем, что высказался. Прошли те времена, когда поэт был только слушателем; теперь его голос громко и ясно звучал в реальности Родена. И в письме к Вестхоф он клялся, что «он будет звучать и впредь».
Утверждая, что простил Родена за прошлое, Рильке в том же письме предавался фантазиям о том, как сбросит бывшего наставника с пьедестала. Он воображал, как было бы замечательно, если бы его творческие способности в один прекрасный день превзошли способности Родена, заставив его «нуждаться в нас хотя бы в тысячную долю так же сильно, как мы когда-то нуждались в нем».
Роден нашел обиталище Рильке в «Отеле Бирон» настолько очаровательным, что в сентябре 1908 года снял все свободные комнаты первого этажа и еще несколько на втором, включая и ту, которую втайне облюбовал для себя поэт. Все производственные операции он давно уже перенес в Мёдон, а новое пространство приспособил под величественные демонстрационные залы для своих работ, а заодно принимал там же коллекционеров и журналистов. Меблировал он свои комнаты скудно: в главной гостиной стоял простой деревянный стол с вазой для фруктов, на стене висела картина Ренуара. В четырех других комнатах, приспособленных им под студии, стены от пола до потолка занимали акварели.
«Отель Бирон» предназначен был стать святилищем Родена вдали от Мёдона, местом, где «его никто не найдет», как писал Рильке. Роден устроил в особняке спальню, чтобы проводить там ночи с герцогиней де Шуазёль, а запущенный сад вокруг дома стал оазисом его уединенных размышлений. Окна студии выходили прямо в заросли акаций, а болотные незабудки пристроились около самых стен, так что трудно было распахнуть рамы. Сад обволакивал особняк, отрезая его от всех городских звуков и превращая в «озеро тишины», по выражению Жана Кокто.
Роден поставил в саду «Шагающего» и другие свои скульптуры, и они, наполовину утонув в высокой траве, стали походить на траченные временем кладбищенские памятники. Иногда он сидел и наблюдал за тем, как кружат по траве его американские соседки Айседора Дункан и Лои Фуллер, обучая танцу молоденьких девушек. Роден любил смотреть на них, когда сидел с блокнотом в руках и писал. «Как долго я жду, сколько неприятностей преодолеваю, и все ради пары часов тишины в саду, наедине с деревьями, которые дружески приветствуют меня, в красоте соперничая с небом! Мои оцепенелые мысли пробуждаются тогда от спячки и снова бегут своим путем».
Внутри «Отеля Бирон» жизнь била ключом и день, и ночь. Герцогиня убедила Родена купить граммофон, она любила созывать друзей посмотреть на ее дикие пляски. Старинные народные танцы она уснащала лихим вскидыванием ног, как в канкане, и фокусами с шалью. Страусовые перья ее шляпы мелькали то в одной комнате, то в другой, по которым она носилась с такой скоростью, что падала на диван без сил, когда заканчивалась песня.
Роден, напротив, заводил граммофон для того, чтобы слушать величественные и раздумчивые грегорианские хоралы. Эти записи, которые Рильке считал «не нужными никому», кроме разве что папы римского, буквально завораживали Родена. По его словам, эта музыка, созданная, чтобы заполнять пространство собора, «модулирует тишину так же, как готическое искусство ваяет из теней». Пронзительные арии певцов-кастратов наводили его на мысли о проклятых душах, которые вопят, рассказывая живым, что такое ад. Поэт не однажды наблюдал, как, слушая музыку, Роден умолкал и погружался в себя, «словно перед бурей».
А в следующую минуту в комнату могла влететь Шуазёль и снова завести на граммофоне какую-нибудь разбитную американскую джигу. Рильке даже решил, что эта женщина по-своему полезна Родену. «Возможно, Родену как раз и нужен кто-нибудь в таком роде, тот, кто осторожно пройдет с ним весь путь», от опасных высей, где витает его разум, и обратно, к повседневной реальности. Раньше «он подолгу оставался на своих вершинах, и одному Богу ведомо, как, когда и сквозь какую тьму он находил путь назад». В присутствии Шуазёль Роден отчасти превращался в беспомощного ребенка, но по крайней мере она вносила в его жизнь свет.
Шуазёль была ответственна за многое из того, что творилось в «Отеле Бирон». Когда экстравагантный актер Эдуард де Макс пришел в гости к подруге, которая жила в особняке, та спросила, не хочет ли он познакомиться с ее знаменитым соседом снизу. Родена не оказалось дома, зато их встретила герцогиня, которой де Макс тут же начал расхваливать архитектуру здания. Это не дом, а истинный бриллиант, объявил он ей.
– Ну, так переезжайте сюда жить, – предложила она.
– А разве не все комнаты уже заняты? – удивился он.
– Комнаты заняты, зато часовня пустует.
Так «Отель Бирон» получил своего самого одиозного квартиранта. Де Макс отремонтировал часовню, превратив ее в свой личный будуар. Он поменял двери, выстлал полы мрамором и поставил ванну. Часовня-будуар служила ночлежкой гостям, которые не могли добраться до дома, отслужив всенощную очередной садовой вечеринки.
Свой вклад в беспорядочную жизнь особняка вносил и друг де Макса Кокто, молодой поэт, прославившийся чтениями своих стихов в каком-нибудь из игорных домов на Елисейских Полях, которые устраивал все тот же де Макс. Кокто был взвинчено-энергичен, длиннорук, длинноног, вечно всклокочен и любил подшутить над ближними. Однажды, ожидая друга, который должен был навестить его в «Отеле Бирон», Кокто нацепил искусственную бороду, как у Санта-Клауса, и вышел в сад. Когда друг приехал и в поисках Кокто тоже вышел в сад, то увидел там зловещую бородатую фигуру, вышагивающую туда-сюда среди сорняков. Кто это, Роден? – подумал гость. Но что ему делать в саду в такой поздний час – может быть, он спятил? Не желая выяснять это лично, гость развернулся и бросился наутек.
Ночами у Кокто собирались артисты, он держал для них открытый салон. Стареющий Катулл Мендес читал стихи, а музыкант из Венесуэлы Рейнальдо Ган играл собравшимся свои песни. Иногда Кокто устраивал «бодлеровские сеансы» и не спал сутками напролет, сидя на полу на расстеленной козлиной шкуре, зарисовывая тексты и записывая рисунки.
Время от времени его эксперименты с наркотиками действительно оказывались продуктивными (или, по крайней мере, не совсем контрпродуктивными). Так, литературный журнал «Шахерезада» Кокто издавал именно в своей комнате в «Отеле Бирон». Оформленный в модном тогда стиле ар-нуво, журнал мог похвастаться присутствием на своих страницах опусов ярчайших знаменитостей: рисунки Айседоры Дункан соседствовали со стихами Гийома Аполлинера, текстами Мориса Ростана, Эдмона Ростана и многих других.
Рильке редко принимал участие в бурной жизни, которая кипела вокруг. Музыкальные пристрастия Шуазёль он находил банальными и глупыми, Дункан – слишком громогласной. Он не пил, не принимал наркотики и, разумеется, не танцевал. Лишь много лет спустя Кокто узнал, что Рильке жил с ним в одном доме. Он часто видел свет газовой лампы в окне одной угловой комнаты, но ни разу даже не поинтересовался, что за затворник там обитает.
Ах, знал бы тогда Кокто, что именно слова Рильке послужат ему утешением в один из самых черных периодов его жизни. Когда в конце двадцатых он лечился от опиумной зависимости, то писал, что ему очень хочется иметь при себе экземпляр написанного Рильке «Мальте», чтобы облегчить часы, когда он будет рыгать желчью.
Но в дни юношеских безумств в «Отеле Бирон» Кокто был слишком занят собой, чтобы осознать присутствие гения. «Я считал тогда, что очень много знаю, а жил в грубом невежестве претенциозной юности, – писал он позднее в книге воспоминаний «Парижский альбом». – Успех опьянил меня, я тогда не знал, что бывает успех хуже неудачи, и неудача, стоящая всех успехов на свете. Не знал я и того, что настанет день, и слова дружбы, обращенные ко мне издалека Райнером Марией Рильке, утешат меня за то, что я видел его лампу, горящую в ночи, и не распознал в ней обращенный ко мне зов лететь на этот свет и опалить в нем свои крылья».
В ноябре исполнился год с тех пор, как не стало Паулы Беккер, а Рильке так и не обмолвился ни с кем ни словом о ее смерти. Но теперь воспоминания о ней вдруг захлестнули его потоком вины столь могучим, что противиться ему было невозможно, оставалось лишь следовать за ним туда, куда он его заведет. Рильке понял, что смерть Беккер была тяжела ему даже не тем, что он потерял любимую подругу, а тем, что на свет появилось новое существо, которое было Беккер в смерти.
За трое бессонных суток он написал стихотворение «Реквием по одной подруге». Им поэт частично замаливал грех перед Паулой, которую подвел и у которой была «одна надежда – на жизнь, полную работы, – которая не сбылась», частично же заклинал духа, на что указывал в первых же строках: «У меня есть свой мертвец, и я его отпустил».
Гнев редко звучит в написанном Рильке так открыто, как здесь. По его словам, трагедия жизни Беккер не в смерти, а в том, что это была не ее смерть. Для поэта смерть была самым личным человеческим опытом. Как он писал в «Мальте», смерть – это семя, с которым каждый из нас рождается на свет и которое с каждым прожитым днем прорастает в нас все больше и больше. Вот почему любая – болезненная, полная страданий кончина была бы для Беккер предпочтительнее этой старомодной и деспотической смерти. Рильке винит себя, ее мужа и вообще всех людей мужского пола в несправедливости ее конца: «Я обвиняю всех мужчин».
Но, может быть, для нее была надежда и в смерти, продолжает поэт. Тогда как художники-мужчины свободны в акте творчества производить на свет произведения искусства по своей воле, женщины самим устройством своего тела обречены быть прикованными к миру физического. Рильке молит Беккер, теперь свободную от тела, довершить свою трансформацию и перестать преследовать живых, отказаться от самой жизни: «Не возвращайся. Если можешь, останься/ мертвая средь мертвых…»
Рукопись с посвящением Кларе Вестхоф Рильке немедленно отослал издателю. Но, поскольку поэма оказалась недостаточно велика и выпустить ее отдельной книгой было невозможно, то было принято решение, что Рильке напишет второй реквием, и они выйдут вместе, отдельным томом. Темой второго реквиема стал для Рильке молодой поэт по имени Вольф фон Калкройт. Рильке никогда не встречался с ним лично, но в Ворпсведе он был своего рода легендой, поскольку покончил с собой в возрасте девятнадцати лет. Несостоявшийся поэт, чей творческий потенциал был уничтожен еще на взлете, он был своего рода духовным близнецом Беккер.