Фрейду нечем было опровергнуть это мрачное утверждение, ведь все прекрасное действительно обречено на смерть. Но он не соглашался с тем, что неизбежность грядущего уничтожения преходящего уменьшает его прелесть сейчас. Напротив, преходящее именно своей редкостью и ценно, утверждал он. И Фрейда удивило, что его сентиментального спутника ничуть не тронуло то, что он сам считал неоспоримой истиной.
Позднее, столкнувшись с чередой печалей и несчастий, которые вторгались в его собственную жизнь, – и нарастающий в Европе антисемитизм, и сомнения в законности психоанализа, и угроза мировой войны, на которую придется идти его детям, – он понял причину постоянной грусти Рильке. В эссе о преходящем он писал, что поэт не просто предчувствовал смерть – он предчувствовал траур, который она принесет с собой. Не в силах вынести приближение горя, он выстраивал свою защиту, состоявшую в отказе от восхищения красотой мира. Нельзя ведь горевать о гибели того, что никогда не любил.
Фрейд в своем эссе выступал в защиту более оптимистического и здорового взгляда на вещи. Он признавал, что война «лишила мир его красот». Она искалечила природу и разрушила памятники старины. «Война сделала нашу страну снова маленькой, а остальной мир снова далеким. Она украла у нас многое из того, что мы любили, и показала нам эфемерность многого из того, что мы считали постоянным».
Но, в отличие от Рильке, Фрейд настаивал на том, что радость, которую дарит красота, перевешивает печаль от ее потери. Да, красота не вечна, но ведь и печаль не остается с нами навсегда, она уходит так же внезапно, как и появляется. Любой конец влечет за собой новое начало, говорит Фрейд, а с ним и возможность строить «на более надежной почве, и прочнее, чем раньше».
Эссе положило начало плодотворным исследованиям Фрейда в области защитных механизмов, заключающихся в бессознательном манипулировании людей своим восприятием с целью оградить себя от болезненных эмоций. Ничего не зная о трудах Фрейда, Рильке предвосхитил его открытие в первой из своих «Дуинских элегий». В ней он пишет о любви ангела, которая может его поглотить: «…Ибо красота есть не что иное,/ как начало ужаса, который едва возможно перенести». Иными словами, чем глубже наше восхищение красотой, тем сокрушительнее будет потеря.
Вознесенный на крутом утесе над Адриатическим морем замок Дуино показался Рильке холодным, бесчувственным колоссом в его приезд туда зимой одиннадцатого года. Темная вода была «безликой, простершейся вдаль бездной», окутанной туманом. Каменистый берег был наг, вокруг ни пятна зелени. Расположенный на границе со Словенией, этот уголок сильно отличался от той Италии, к которой Рильке привык, проводя каникулы на песчаных пляжах Капри.
Он занял угловую комнату с видом на море и сразу распахнул окно, чтобы впустить внутрь соленый воздух. Замок и его суровое окружение должны были бы дисциплинировать Рильке, настроить его мыслями на работу, но он вместо этого вдруг почувствовал себя пленником в этих стенах. К тому же здесь он оказался заперт один на один с тревогой, которая не оставляла его с тех пор, как он покинул «Отель Бирон».
Наблюдая закат Родена, он стал опасаться, что если он не поборет свои страхи сейчас, пока у него есть силы, то они будут преследовать его всю жизнь и нападут на него в тот момент, когда он будет слишком слаб, чтобы одолеть их, как это произошло с Роденом и его страхом смерти. «Опыт Родена вселил в меня робость по отношению к любым переменам, любым потерям, любым неудачам, ко всем невидимым простым взором злосчастьям, которые, стоит только их распознать, делаются переносимыми лишь постольку, поскольку достанет сил выражать их с той же страстью, с какой посылает их Господь», – говорил он княгине. Впервые в жизни он решил, что психотерапия может оказаться хорошим способом распознавания и исследования этих страхов.
Рильке всегда побаивался Фрейда и его новой науки о работе человеческого сознания. Он говорил Андреас-Саломе, что при чтении трудов по психиатрии ему «становится не по себе», а «местами и до того, что волосы становятся дыбом». Он считал психоанализ своего рода отбеливателем для души, средством очистки. Фрейд много лет пытался завести дружбу с Рильке, и каждый раз поэт отклонял его приглашения. Через год после публикации Фрейдом эссе «Преходящее», его сын Эрнст, которому как раз тогда исполнилось 23 года, «наконец повстречал своего героя Рильке», но встреча эта произошла отнюдь не в доме отца: «Рильке ни за что не хочет побывать у нас во второй раз», – огорченно писал Фрейд.
Но, оказавшись в уединении Дуино, Рильке вдруг начал понимать, чем разновидность медицины, всецело основанная на воздействующей силе слова, может оказаться полезной писателю. К тому же Рильке писал тогда так мало, что, казалось, от терапии хуже не станет. Он спрашивал Андреас-Саломе, как, по ее мнению, поможет ему словесное лекарство доктора Фрейда или нет. «Дорогая Лу, мне плохо, когда я жду людей, нуждаюсь в них, оглядываюсь в поисках людей…» – писал он.
Получив его письмо, она пробежала глазами жалобы на упадок духа, мышечные боли и потерю аппетита, прежде чем добралась до абзаца, который встревожил ее по-настоящему. Речь в нем шла не о его обычных хворях, а о том, как было написано его последнее стихотворение.
Произошло это ветреным январским днем. На побережье, где стоял Дуино, столкновения холодных ветров из венгерских пустошей с теплыми ветрами из Сахары порождали бури апокалиптической силы и размаха, как на полотнах Эль Греко. Однажды днем Рильке вышел подышать воздухом, как раз когда небо нахмурилось. Однако мысли поэта были так заняты составлением какого-то важного письма, которое ему предстояло написать, что он не обратил внимания на погоду. Княгиня, наблюдая за ним из окна замка, видела, как он расхаживает взад и вперед по утесу: руки в карманах, голова склонена в глубокой задумчивости.
И тут в шуме ветра он различил голос: «Кто, если закричу, средь сонма ангелов меня услышит?» – произнес он. Рильке встал как вкопанный и стал слушать. Предложение он записал в свой блокнот, оно и стало начальной строкой его «Дуинских элегий». Когда он вернулся в замок, стихотворение просто вылилось из него на бумагу. Описывая этот приступ вдохновения Андреас-Саломе, он признавался, что практически не чувствовал себя автором. Ему казалось, что в него вселился дух. «Голос, который говорит через меня, больше меня самого», – скажет он позже и княгине.
Рассказ Рильке встревожил Лу. Судя по нему, могло показаться, что руки, которая записала хлынувшие слова, не существовало вовсе. Бестелесность описания акта творчества граничила с самоотрицанием и была крайним проявлением отчуждения Рильке от собственного тела, которое, как ей давно казалось, было причиной его периодически повторяющихся недугов. Вот почему на вопрос Рильке о том, стоит ли ему поехать в Мюнхен, чтобы пройти там курс психоанализа, она дала ему утвердительный ответ.
Тот же вопрос он задавал и Вестхоф, которая, сама проходя терапию, ответила ему, что он будет трусом, если хотя бы не попробует. Тогда Рильке написал ее врачу и поинтересовался, возьмется ли тот его лечить. Попутно он рассказал доктору, что до сих пор считал свою работу «не чем иным, как средством излечения от недугов». Проблема состояла в том, что средство это, кажется, перестало оказывать на него желаемый эффект.
Но не успел Рильке собраться в дорогу, как получил от Андреас-Саломе телеграмму, в которой она буквально умоляла его: «Не делай этого». Она внезапно переменила свое мнение о природе его болезни и решила, что психоанализ может убить в нем творческое начало. Вместе с демонами могут уйти и ангелы.
И Рильке с ней согласился. Возможно, он понимал, что на одном только здравом смысле не доберется до завершения «Элегий», капля безумия здесь не помешает. Если бы перспектива лечения возникла перед ним во время долгой и изнуряющей борьбы с «Мальте», он, возможно, потянулся бы к ней, не задумываясь. В дальнейшем, случись ему сделать выбор в пользу «не творческой» профессии, о чем он задумывался, окончив предыдущую книгу, то он так и сделает. А пока он еще остается поэтом, психоанализ ему ни к чему.
Так и случилось, что до конца той несчастливой зимы он прожил в Дуино, выходя босиком на мороз, а Андреас-Саломе оставалась его неофициальным психологом, как и все последние пятнадцать лет. Правда, теперь она анализировала еще и его сны. В одном из них, писал ей Рильке, он стоял в зоосаду, среди клеток с животными. В клетке был светлый лев, который почему-то вызвал у него ассоциацию с французскими словами «памятный» и «отраженный». Среди той же клетки застыл человек, нагой, весь в лиловых и серых тенях, словно фигура с полотна Сезанна. Человек не укрощал льва, он сам «был выставлен напоказ вместе с животными».
Андреас-Саломе не оставила письменной интерпретации этого сна, содержащего столько образов, связанных с Парижем. Зато она предложила Рильке вместо психоанализа вернуться в Париж ненадолго. Его «Новые стихотворения» казались ей эмоционально голыми и потому не вызывали у нее симпатии, но зато они привязывали Рильке к физическому миру. Наверное, поэтому, услышав, как он толкует про голоса в Дуино, она решила, что глоток резкого парижского воздуха станет для него сейчас лучшим лекарством.
Рильке последовал ее совету весной 1913 года. Он вернулся в свою старую квартиру на рю Кампань-Премьер и пообещал Вестхоф выполнить одну ее просьбу. Та все еще жила в Мюнхене, теперь с Руфью, и имела сильное желание вылепить бюст Родена. Художник уже дал свое согласие, но ей казалось, что он передумал, потому что с тех пор от него не было никаких вестей. Рильке обещал замолвить за нее словечко перед Мастером.
Уверенная, что посредничество Рильке приведет к желаемому результату, Клара приехала в Париж, чтобы начать работу в апреле. Два месяца Рильке посылал Родену письма, буквально умоляя того позировать для Вестхоф. Он объяснял, что музей в Мангейме уже сделал заказ на бюст и что теперь репутация Клары как скульптора зависит от того, как она его выполнит. Когда Роден промолчал и в этот раз, Рильке решил воздействовать на его самолюбие, утверждая, что такой великий чел