Изучение истории романа вообще и истории русского романа в частности свидетельствует о том, что жанр романа и теоретическое понимание этого жанра не были неизменными, но постоянно видоизменялись, и развивались в ходе истории. Каждая историческая эпоха, каждая новая крупная ступень общественного развития предъявляли к роману новые требования, а это неизбежно вело к новому пониманию самого жанра романа, его объема и основных отличительных особенностей, его взаимоотношений с повестью, рассказом, очерком и другими литературными жанрами. Не только в различные десятилетия жанр романа понимался в русской литературе неодинаково и к нему предъявлялись разные требования, но и понимание этого жанра писателями одного и того же времени было часто весьма несходным между собою, отражало различие их общественной и эстетической позиции. Изучая историю русского романа, авторы данного труда стремились учесть неодинаковое понимание этого жанра, свойственное разным романистам и эпохам, проследить не только трансформацию содержания и формы романа, но и историческое измене ние и развитие теоретических взглядов на природу и задачи романа как жанра.
Вместе с тем исследование истории русского романа показывает, что при всем индивидуальном своеобразии творчества отдельных романистов, несходстве между собой их идей и эстетических принципов, огромном богатстве и разнообразии жанров и форм романа в XIX веке русский классический роман в его высших проявлениях можно рассматривать и как определенное эстетическое и социально — историческое единство. Это единство выражается в преемственности центральных образов и ситуаций русского классического романа, в широком реалистическом отображении в нем национально — исторической жизни, в постановке в нем — нередко с разных, а иногда и противоположных позиций — одних и тех же основных проблем, стоявших в XIX веке перед передовой Россией и человечеством. Изучая русский роман в многообразии его реальных направлений и конкретных исторических образцов, авторы «Истории русского романа» стремились вместе с тем раскрыть единство основных образов и тем русского классического романа, показать черты, объединяющие творчество отдельных романистов и позволяющие говорить о русском классическом романе как о целостном, едином этапе в истории передовой русской и мировой литературы.
Авторскому коллективу хотелось показать устремленность классического русского романа и его героев в будущее, подчеркнуть огромное значение идей и традиций, выдвинутых русскими романистами XIX века, для развития социалистической культуры.
В своей работе авторский коллектив стремился учесть основные итоги прошедшей у нас в последние годы дискуссии о реализме в мировой литературе. Редакция и авторы труда считали также, что широко поставленный В. В. Виноградовым в его книге «О языке русской художественной литературы» (1959) вопрос о связи между развитием реализма в литературе и развитием национального литературного языка имеет весьма существенное значение для изучения путей формирования и развития русского классического романа. Исходя из мысли М. Горького о значении русского языка, его лексического и стилистического богатства для творчества русских романистов, авторы стремились при исследовании мастерства каждого из великих русских романистов XIX века уделять особое внимание исследованию языка как «первоэлемента» его творчества.
Работая над «Историей русского романа», редакция[45] и авторский коллектив сознавали, что многие вопросы теории романа, ряд отдельных звеньев истории русского романа XIX века еще недостаточно разработаны. Поэтому редакция не ставила своей задачей создание такого обобщающего труда, в котором весь ход истории русского романа, творчество всех романистов — великих и малых — было бы охарактеризовано и проанализировано с одной и той же степенью полноты и тщательностью. Главной задачей данного коллективного труда, являющегося первым опытом изложения истории русского романа XIX века, редакция и авторский коллектив считали выяснение лишь главных, основных линий развития русского романа в XIX веке, творчества тех крупнейших романистов, которое было определяющим в тот или иной период.
У ИСТОКОВ РУССКОГО РОМАНА
ГЛАВА I. ПРЕДПОСЫЛКИ ВОЗНИКНОВЕНИЯ ЖАНРА РОМАНА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ (Д. С. Лихачев)
Существовал ли роман в древнерусской литературе? Если понимать этот термин широко и признавать законность термина «позднеэллинистический роман», то ответить на этот вопрос безусловно следует положительно.
В одном из последних исследований «Девгениева деяния» довольно убедительно доказывается, что слово «деяние» следует переводить как «роман».[46] Слово «деяние», утверждает исследователь, «как нельзя лучше подходит к значению греческого слова δρᾶμα, но не в его классическом смысле, т. е. в смысле драматического представления, а в позднем, византийском значении романа».[47] Исследователь пишет: «Деяние, о котором говорится в заглавии, покрывает собой и историю любви родителей Дев- гения, арабского эмира, имя которого (Амир) оказывается просто его титулом, и безымянной дочери безымянной же вдовы, историю ее похищения эмиром, рассказ о поисках ее братьев, о переговорах между ними и эмиром, о его переходе в христианство и уходе из Аравии, о его свадьбе, о печали его матери, о посылке ею послов к эмиру, о возникших из этого недоразумениях между эмиром и его шурьями, наконец, о рождении Девгения и его быстром возмужании, о его доблестном поведении, выказанном на охоте, о его столкновении с Филипапой (Хилиопаппой) и амазонкой Максимо, о его победе над ними, далее историю его любви к безымянной стратиговне, о его похищении ее, о битве между ним и отцом и братьями ее и о его свадьбе, и под конец историю его конфликта с византийским царем, его победы, его воцарения».[48]
По существу переведенный у нас «роман» о Девгении был романом позднеэллинистического типа, романом византийским. Это был роман приключений или роман «деяний» одного героя. Типичным представителем этого романического искусства было и другое переведенное у нас еще в Киевской Руси произведение — «Александрия». Здесь главною приманкой для читателя служили не только подвиги героя, Александра Македонского, но и описание чудесных стран, в которых он был со своим войском. Это был не только «роман приключений», но и «роман путешествий».
В переводной литературе найдем мы и другие произведения, близкие к отмеченным нами «романам»: «Повесть о Казарине» или «Повесть о Варлааме и Иоасафе», но «романы» эти были романами только в условном значении, и рассмотрение их должно по существу интересовать историков эллинистической и византийской литератур больше, чем русской, ибо, как бы ни пытались мы найти нечто похожее в литературе оригинальной, чисто русской, нам это не может удасться.
Правда, в Киево — Печерском патерике читается романическое повествование «О блаженном Моисее Угрине», но это нечто другое: здесь рассказана романическая история любовных домогательств знатной полячки к незнатному венгерскому юноше Моисею, но особых перемен в судьбе обоих не наступает, и всё развитие повествовательного сюжета приостанавливается перед неприступным целомудрием юноши.
В сущности мы должны признать, что древняя русская литература (не переводная, а оригинальная) на всем протяжении ее развития, вплоть до XVII века, не знает ничего, что хотя бы отдаленно напоминало собой роман: роман ли приключений, роман ли путешествий, роман любовный или какой‑либо другой в его эллинистических, византийских или западноевропейских средневековых формах.
На основании ряда признаков мы можем думать, что роман об Александре Македонском интересовал древнерусских читателей не как роман, а как историческое произведение об одном из самых крупных лиц мировой истории. «Повесть о Варлааме и Иоасафе» была для древнерусского читателя прежде всего житием святых. «Девгениево деяние» воспринималось также прежде всего не как роман, а как произведение об историческом прошлом: своей романической стороной оно заинтересовало читателей только в XVII веке, а отчасти и в XVIII веке, когда оно становится особенно популярным. Следовательно, позднеэллинистический и византийский роман не был у нас романом и новых романов этого типа у нас не создавалось.
Почему же это так происходило?
Причиной тому особый взгляд на письменность, господствовавший и в раннем, и в зрелом периоде феодализма на Руси, вплоть до XVII века. Читатели этого времени предъявляли литературе требование касаться только наиболее значительного, важного, — важного и в религиозно — нравственном, и в историческом смысле. Литература была училищем благочестия и училищем патриотизма. Она должна была говорить об устройстве мира и о его истории. Из этих повествований должны были вытекать назидательные выводы. Развлекательность допускалась лишь постольку, поскольку она оправдывалась любознательностью и прикрывалась «серьезностью» излагаемых в произведении мыслей и нравоучений.
В литературе можно было говорить лишь самую непосредственную правду. Вымысел же, открытый вымысел во всяком случае, в литературе! не допускался. Всё, о чем писалось в произведениях древней Руси, выдавалось за действительно происшедшее или действительно существующее.
Читая о чуде в Невской битве, когда ангелы, летая над полем битвы, с высоты избивали вторгшихся на Русь шведов, читатели верили или обязаны были верить в полную правдивость этого рассказа. Читая о чуде, которое посмертно совершили Борис и Глеб, освободив из затвора узника, читатели не только верили этому чуду, но и находили в нем определенный политический смысл, отклик на свои антикняжеские настроения.
Вера в чудо была настолько велика, что она могла соединяться с юмором: читателей восторгала догадливость киево — печерского монаха Федора, заставившего докучавших ему бесов вертеть жернов и смолоть за ночь пять возов пшеницы, а в другой раз — перетаскать от Днепра на гору бревна для строившейся церкви и даже разложить эти бревна по сортам.
Летописи, жития, различные сказания очень часто ссылаются в древней Руси на свидетелей, на «послухов» и на письменные источники своих повествований. Украшая свое повествование о прошлых событиях стилистически, они не рискуют снабжать его откровенно вымышленными, оживляющими подробностями, всем тем, что со средневековой точки зрения не могло быть увидено, услышано свидетелями или описано в письменных источниках — в предшествующих повествованиях о том же, в документах, в летописи и т. д. В этом проявлялся особый, средневековый историзм русской литературы XI‑XVI веков, историзм, не столько подчиненный средневековым представлениям об истории и расширявший познание исторической действительности, сколько его сужавший, ограничивавший художественное обобщение, подчинявший изложение единичному факту, документу и как бы скрывавший вымысел там, где он фактически всё же имелся.
Древнерусские читатели могли с увлечением читать «Александрию» v ее рассказы о диковинных людях и диковинных странах, о великанах с львиным обличьем, о безголовых людях, амазонках и стране блаженных, но они не могли «Александрию» сочинить, ибо, переведенная с греческого, она казалась им исторически правдивой, почти документом, в сочинении же подобного произведения выступили бы явственно выдумка и ложь.
Литературное повествование в древней Руси в некотором отношении претендовало быть документом, притязало на строгую фактичность, поскольку, впрочем, эта фактичность была доступна средневековью. Различие между повествовательным произведением и документом до известной степени стиралось.
Вот почему все новые произведения о прошлом носили в древней Руси в той или иной мере характер компиляций, сводов предшествующих произведений, новых их редакций, сохранявших фактическую сторону старых произведений и не вносивших новых.
Естественно, что всё это ограничивало вымысел и сковывало воображение. Средневековый «историзм» препятствовал развитию повествовательных жанров, развивая обостренное чувство факта и заставляя ценить, грубую достоверность.
С этим «историзмом» был связан и ряд других явлений, касавшихся уже самого художественного метода литературы, особенностей жанровой природы произведений и т. д. Явления эти постепенно преодолевались, но, чтобы понять их преодоление, надо присмотреться к ним самим, так как только это поможет нам понять, почему самый жанр романа не мог появиться в XI‑XVI веках и почему он стал возможен на переходе от древней литературы к новой.
Прежде всего отметим, что со средневековым «историзмом» древнерусской литературы сочеталась и известная ограниченность в изображении внутренней, душевной жизни. Приверженные факту повествователи предпочитали говорить о поступках своих героев, об их подвигах, исторических деяниях, о всем значительном, исторически важном, но не о душевной жизни героев, о которой у них не было свидетельств и свидетелей. Повествовательная литература отмечала по преимуществу события и поступки, и то только наиболее значимые с точки зрения исторических воззрений своего времени. Она почти не касалась быта, она не вводила описаний природы самой по себе, ее интересовали не душевные колеба — ния, а решения, не чувства героев, а их внешние проявления, не внутренний смысл того или иного душевного движения, а лишь его «результат», если только при этом он имел какие‑то «исторические» последствия. Такой подход к изображаемому делал повествование особенно лаконичным, особенно «монументальным». Литература различала только крупное, мыслила всякое явление только в масштабах всей Русской земли, всего княжества или всего города.
В повествованиях XI‑XIII веков вместо живого человека часто выступает как бы его эмблема, геральдический знак. Общественное положение человека узнается по присущим этому общественному положению признакам и по тем особым добродетелям, которые с этим положением связываются. Перечисляя добродетели князя, писатель пишет, что он был «хоробр», «крепок на рати», «страдал от всего сердца» за свою отчину, был милостив к сиротам и «думен», т. е. советовался со своей дружиной. Это добродетели князя; другие добродетели у епископа, святого монаха, у святого отшельника, у мученика за веру и т. д. Почти также в церковной живописи: апостол Петр узнается по ключу, который он держит в руке, пророки опознаются по свиткам в их руках, отдельные святые — по форме бороды, по форме волос на голове, по одеждам и т. д.
Говоря о своем князе, летописец постоянно изображает его в парадных и официальных положениях: князь во главе своего войска; князь въезжает в город, его радостно встречают жители; князь первым кидается в битву и первым «ломает копье», его сажают на «стол», он принимает послов, ведет переговоры о мире и т. д. Перед нами несколько церемониальных положений, из которых каждое годилось бы для печати князя как его эмблема.
Князь предстает перед читателем в ореоле власти, во всем блеске своего княжеского достоинства. Летописец фиксирует его слова, передает их в наиболее обобщенной форме — почти как сентенции, подчеркивает их мудрость и дальновидность.
С другой стороны, враг изображается обычно в момент своего гордого и самонадеянного выступления в поход или в момент своего поражения, когда он с позором бежит, «обернув плечи», или обнимает ноги победителя.
Личным вкусам, привязанностям, привычкам, личным событиям жизни своих героев, бытовой обстановке писатель уделяет место в исключительно редких случаях: когда это отражается на судьбе героя или на исторических событиях.
Душевная жизнь, психология человека интересовала на первых порах только авторов церковно — назидательных сочинений, но и там эти душевные движения трактовались как некие вечные явления человеческой души, свойственные в той или иной степени самой природе человека. И в этой церковно — назидательной литературе отдельные психологические наблюдения никогда не применялись к какому‑либо конкретному человеку. Литература, следовательно, либо описывала конкретных, исторически значительных лиц, но только в их исторически значительных поступках, либо говорила о внутренних душевных переживаниях, но не прикрепляла их к какому‑либо живому, реальному носителю, а обсуждала их в назидательных целях под знаком вечности. И в том, и в другом случае, с двух противоположных сторон, литература избегала всего того, что могло показаться незначительным, узко частным. Все частное казалось неинтересным, и повествование переносилось в сферу грандиозного, крупного, значительного. Так выработался стиль «монументального историзма», безраздельно господствовавший в XI‑XIII веках и не допускавший появления всех тех элементов, из которых мог сложиться будущий роман. Вся эта система стиля «монументального историзма» была строго подчинена интересам феодального класса, защите основ иерархического устройства феодального общества, защите идеи главенствующей роли князей и крупнейших представителей церкви во всех исторических событиях. Все посторонние вторжения в этот стиль шли снизу — от народа и сыграли, как это мы увидим в дальнейшем, огромную роль в прогрессивном движении литературы к более сложному изображению действительности.
Далее, с чем мы должны считаться, рассматривая причины, по которым жанр романа был совершенно чужд литературному творчеству древней Руси, это особая природа самих литературных жанров. Жанрьт в древней русской литературе имели не только литературные функции. Летописи были произведениями историческими и юридическими, необходимыми в политической жизни княжества. Их даже возили в обозе войск, как это было в походе Ивана III на Новгород. Жития святых читались в церкви и в монастыре. Они подразделялись на несколько видов в зависимости от их чисто церковного назначения (жития проложные, пате- ричные, минейные и др.). Проповеди, послания, поучения, как это видно уже по самим их названиям, применялись в церковной жизни по преимуществу, имели утилитарно — церковное назначение. Сборники типа «Пчелы», «Златоструя», «Златой чепи» и т. д. предназначались для чтения назидательного и церковно — практического, как пособия для произнесения нравоучений и как материал для самообразования. Космографии, физиологи, «хождения» и пр. были явлениями не только средневековой литературы, но и средневековой науки. Только постепенно вырабатываются жанры чисто литературные. Этот процесс идет крайне медленно в XI‑XVI веках и совершается с изумительной быстротой в веке XVII — на переходе к новому времени.
Роман мог возникнуть только на известной, при этом вполне развитой, стадии развития литературы, в пору, когда в свои законные права вступил художественный вымысел, когда литература стала действительно литературой и полностью отделилась от своих «деловых» и церковных функций, стала стремиться к занимательности, а затем и к широкому художественному обобщению. Теперь вниманием литературы стал пользоваться рядовой, лишенный высокого общественного положения, ничем не примечательный человек. Литература получила возможность интересоваться его внутренней жизнью, а потому отнюдь не «исторические», а обычные, присущие каждому человеку чувства, мысли, заботы и волнения заняли в литературных произведениях соответствующее место. Стало понятным желание человека выделиться из своей среды, человек вступил в борьбу за свое личное счастье и вошел в конфликт с окружающим миром.
Судьба рядового человека, сперва понимаемая в магическом смысле, с магической персонификацией этой судьбы в виде Горя Злочастия или беса, а затем вполне позитивно — как следствие его личных качеств, став центром литературных интересов, создала первые повествовательные произведения, включившие в себя элементы будущего романа.
Рассмотрим, как постепенно, шаг за шагом, создавались задолго до первых романов предпосылки для их появления.
Внутренняя жизнь отдельного человека (человека церкви или человека государства) начинает усиленно интересовать составителей житийно — панегирических и исторических произведений с конца XIV— начала XV века.
По существу и в XI‑XIII веках стиль «монументального историзма» был только господствующим стилем, но не единственным. В литературе XI‑XIII веков мы найдем множество исключений, свидетельствующих о воздействии фольклора на литературу, о живых интересах писцов рукописей к психологии людей, к их частной жизни и личным чувствам, к изображению быта и природы. Эти исключения мы найдем и в летописи, и в житиях святых, и в проповеди, но больше всего их в наиболее известном произведении древнерусской литературы — «Слове о полку Игореве». В «Слове» мы видим по существу соединение двух стилей — монументально — исторического и народно — поэтического, судить о котором мы можем лишь отчасти по неполным остаткам его в том же «Слове о полку Игореве», в летописи и в некоторых других исторических произведениях, но отнюдь не по позднейшему народно — поэтическому творчеству XVII‑XX веков, представляющему поздний, исторически сложившийся этап в развитии фольклора.
Вполне новый и цельный стиль в литературе развивается только с конца XIV — тачала XV века, и строится он на основе интереса к психологическим состояниям человека.
Под влиянием начавшейся централизации государственной власти, новых социально — экономических условий, выдвинувших государственные интересы выше феодально — иерархических и породивших потребность в людях с высокими психологическими качествами, могущих преданно служить единому складывающемуся государству, интерес к внутренней жизни человека достиг крайней степени напряжения. Этот интерес усиливался веяниями южнославянского и византийского Предвозрождения, явившимися на Русь вместе со вторым южнославянским влиянием.[49]
Писатели живописуют с необыкновенной экспрессией гнев, ярость, любовь, терпение, зависть, ужас, чувство преданности до гроба, стойкость в вере, молитвенный экстаз, благоговение, непомерное честолюбие и т. д. Описание этих чувств, их бурных проявлений достигает очень большой экспрессии в литературе этого времени, особенно в Русском хронографе, в произведениях Епифанпя Премудрого и Пахомия Серба.
Стиль хронографа экспрессивен и чрезвычайно эмоционален. Автор прерывает себя восклицаниями, говорит о своих чувствах и о чувствах своих героев. Поступки людей, согласно хронографическому повествованию, обусловлены внутренними побуждениями. Христианские добродетели или пороки направляют людей в их деятельности. Неистовая злоба, ярость, гнев, зависть, гордость двигают поступками злых. Благочестие и нищелюбие, вера и смирение двигают силой добрых. Властители мечутся, обуреваемые страстями, или совершают подвиги благочестия. Характеристики людей крайне экспрессивны. Стремление к грандиозности изображения, к гиперболам пронизывает изображение. Под влиянием страстей властители совершают чудовищные злодеяния, преодолевают необычайные препятствия. Внешние проявления чувств всегда преувеличены. Люди проливают «тучи слез», плачут по восьми месяцев подряд. Описания рыданий необыкновенно экспрессивны: люди руками «терзают» волосы на голове и бороду, бьются головами о землю.
Гнев, зависть до того велики, что служат иногда причиной смерти человека. Одержимые страстями, люди бессильны совладать с ними. Страсти персонифицируются, предстают в виде диких зверей (ярость — лев; хитрость— лисица и т. д.). Отсюда сравнение человеческого сердца со звериным логовом.
Литературное повествование пронизывается панпсихологизмом. Даже предметы мертвой природы, даже отвлеченные явления оказываются злыми, добрыми, награждаются людскими пороками и добродетелями. Земля не выносит злодейств императора Фоки — мучителя и испускает «безгласные вопли». При ослеплении императора Константина «сами стихии о беде плакали». Как одушевленные существа, ведут себя и города — Рим, Константинополь, Антиохия, Иерусалим. При этом всё движется резко и бурно, ничто не стоит: всепожирающие звери, бушующее море, тучи, ветер. Всё полно одушевленного движения, всё смятенно, всё ужасно, всё полно тайн и скрытого смысла.
Новый эмоционально — экспрессивный стиль в изображении человека находит отклик и в словесной форме, отличающейся резкой эмоциональностью. Изложение пронизывают многочисленные синонимы, сравнения, тавтологические сочетания, восклицания. Авторы часто твердят о том, что они бессильны описать события, внутреннюю жизнь человека, что им недостает слов и т. д.
Интерес к человеческим чувствам, страстям, резким душевным движениям, бурным проявлениям внутренней жизни человека привел к значительному обогащению литературы, однако характер человека еще не был открыт, внутренняя жизнь человека не имела еще развития — она была намечена только экстатическими взрывами чувств. В душевной жизни человека не замечалось развития, изменения происходили в нем мгновенно, под влиянием внезапных решений. Чудо занимало в этих переменах заметную роль, особенно в житиях святых, когда святой крестил язычников, когда сам он обращался к богу, принимал решение искать уединения в отдаленной местности и т. д. Чудо приходило на помощь писателю в тех случаях, когда ему надо было описать резкие перемены в человеке.
Жития святых и хронографическая литература начинали живописать кризисы душевной жизни человека. Человек, деятель истории (это особенно касается хронографа, а с XVI века и летописи) предстал перед читателем не как вневременная неизменяемая сущность, а со своей личной историей: одним он был в юности, другим оказывался в среднем и старческом возрасте.
Именно этот внезапный перелом, но уже не объясняемый чудом, изобразил в XVI веке А. Курбский в «Истории о великом князе московском». У Курбского Иван Грозный в начале своего царствования добродетельный и мудрый государь, в конце же — злодей, мучитель и безрассудный тиран.
XVI век отмечен чрезвычайным интересом к биографиям исторических деятелей. Создается грандиозная портретная галерея деятелей русской истории — «Книга степенная царского родословия». В этих биографиях есть уже некоторые попытки изобразить душевные перемены без обращения к чуду как литературному приему. Еще больше этого стремления в «Летописце начала царства», посвященного биографии современника — царствующего Ивана Грозного, где с педантической обстоятельностью описываются все важнейшие события его царствования в приподнятом стиле и с пышной торжественностью, но где решениям Грозного приданы уже некоторые объяснения.
Несколько позднее «Летописца начала царства» создается и другой памятник, где идеализированная история Грозного играет существенную роль, — «История о Казанском царстве».
Изложение всех этих исторических сочинений XVII века, и в первую очередь Степенной книги, густо насыщено краткими характеристиками действующих лиц. В них отмечаются и внутренние побуждения, внутренние свойства действующих лиц, но «психологизм» этот только этикетный — не более. Русские князья в них получают характеристики вполне официальные — они «благоверны», «премудрости и разума исполнены», «кипят духовным благовонием» и пр. Похвала князьям и церковным деятелям демонстрирует трудолюбивые усилия авторов создать пышные образы деятелей русской истории, обессмертить их память.
Придворный этикет подчиняет себе все попытки описать внутреннюю, душевную жизнь. Действующие лица ведут себя так, как им полагается в том или ином случае. Робкое «самосмышление» повествователя никогда не выходит за границы дозволенного и рекомендованного тому высокопоставленному лицу, о котором он рассказывает.
События «Смуты» начала XVII века сыграли выдающуюся роль в росте новых представлений о человеческой личности и в развитии повествовательного искусства. В число исторических деятелей самой историей были введены отнюдь не родовитые личности: «говядарь» Минин, безродный Болотников, многочисленные авантюристы — самозванцы и т. д. Сама действительность способствовала широкому обсуждению на земских соборах личностей, характеров, политических убеждений отдельных претендентов на царский престол. На «всенародных собраниях», в ополчениях и среди восставшего народа обсуждались те или иные деятели «Смуты»; политические «переметы» перебегали из одного лагеря в другой, а затем каялись, оправдывались, объясняли перемены своих убеждений и своей ориентации, выставляя тем самым напоказ все дремучие закоулки своих несложных душ.
В 1598 году состоялись первые выборы русского государя «всею землею». Характер государя стал предметом горячего обсуждения и споров. Будущий монарх, его способности, убеждения обсуждались в боярской думе, на соборах, среди ратников, в толпе народа у стен Новодевичьего монастыря, когда парод, подгоняемый приставами, «молил» Годунова царствовать в стране. Всё это, вместе с последовавшей затем крестьянской войной, вытравило из народного сознания старое отношение к монарху как к наследственному, богоизбранному и человеческому суду неподсудному началу. Отсюда изменялись и представления о государственных деятелях. Было открыто, что человек совмещает в себе и хорошие, и дурные черты, что черты эти складываются в определенный характер, что характер человека слагается постепенно под влиянием событий личной жизни и т. п.
Совершенно новое высказывание о правителях можно встретить в начале XVII века во многих произведениях, касавшихся событий «Смуты»: в «Словесах дней и царей» Ивана Хворостинина, в «Повести» Катырева-Ростовского, в «Сказании» Авраамия Палицына и др. Но особенно интересны эти высказывания во второй редакции Русского хронографа: «никто из земнородных не бывает чист от дьявольских ухищрений», «у каждого из земнородных ум может ошибаться и от доброго нрава совращаться злыми людьми» и т. д. Характеристики людей впервые становятся сложными, противоречивыми, сотканными из добрых и злых свойств характера. Авторы некоторых произведений (Иван Тимофеев) прямо заявляют, что они обязаны писать о добродетелях Годунова, поскольку они писали и о его злонравии. Тимофеев считает даже, что только тогда никто его не упрекнет в несправедливости, когда он похвалу Борису Годунову будет соединять с упреками. Если же характеристика его будет только положительной или только отрицательной, то тем самым «обнажится» его «неправдование», т. е. необъективность.
Очень много внимания уделяют авторы начала XVII века различного рода мнениям о том или ином правителе, слухам о том, как относились в народе к тому или иному государственному деятелю. Говорится, например, о слухах, которыми сопровождалось убийство царевича Дмитрия, ссылка Нагих в Углич, возведение на патриаршество Филарета Никитича (отца будущего Михаила Романова) и т. д.
Человеческий характер показывается, следовательно, на фоне толков о нем. Народная молва окружает исторического деятеля. Государственный деятель перестает, следовательно, быть единственным вершителем исторических судеб своей страны. Постепенно всё больше и больше осознается роль народа.
Открытие писателями человеческого характера еще отнюдь не походило на то настоящее его открытие, которое произошло у писателей — реалистов XIX века, но и оно было достаточно выразительным. Было обнаружено, что свойства человеческой личности противоречивы, что эти свойства в известном смысле неповторимы, слагаются в целостное явление, в только данному человеку свойственное сочетание, что характер человека воспитывается средой, обстоятельствами его биографии и в какой‑то степени может меняться, определяя в то же самое время его поведение.
Замечательно, что чем сложнее становилось изображение внутренней жизни человека, тем сложнее становилось и описание окружающего его мира, природы, быта, народа, исторической изменяемости мира и т. д.
Связь появления литературного пейзажа с усложнением представлений о душевной жизни несомненна. В XI‑XIII веках отдельные, очень краткие картины природы (в «Поучении» Владимира Мономаха, в «Слове на антипасху» Кирилла Туровского) имели своею целью раскрыть символическое значение тех или иных явлений природы, скрытую в ней божественную мудрость, моральные уроки, которые она преподает человеку. Птицы летят весной из рая на уготованные им места, большие и малые, так и русские князья должны довольствоваться своими княжениями, большими и малыми, и не искать больших, — так рассуждает на рубеже XI и XII веков Мономах. Весеннее пробуждение природы — символ весеннего праздника Воскресения Христова, — так рассуждает в XII веке Кирилл Туровский. Вся природа, с точки зрения авторов природоведческих сочинений средневековья, лишь откровение божие, книга, в которой можно читать о чудных делах всемогущего. Природа не имеет индивидуальных черт. Индивидуальность места никогда не описывается. Природа имеет значение только постольку, поскольку она дело божие или воздействует на людей засухой, бурей, холодом, грозой, ветром и т. д.
Однако еще в XV веке в изображении природы намечаются новые черты: буря в природе как бы вторит бурным излияниям человеческих страстей; тихая окружающая природа соответствует умиротворенному безмолвию подвижника. Пейзаж приобретает новое символическое значение: он уже символизирует собой не мудрость бога, а самые душевные состояния, как бы аккомпанирует им.
В XVI веке в «Казанской истории» мы найдем описания страданий русского войска от жажды на фоне изумительного описания жаркой безводной степи.
В XVII веке роль пейзажа еще более подымается, и здесь он приобретает конкретные местные черты. Описание природы Сибири в сибирских летописях не может уже относиться к другой местности, кроме Сибири. Даурский пейзаж в жизни Аввакума есть именно даурский пейзаж, и вместе с тем это описание природы Даурии имеет уже все функции пейзажа, свойственного литературе нового времени. Он служит своеобразным обрамлением для душевных переживаний самого Аввакума, подчеркивает его смятенное душевное состояние, живописует титаничность его борьбы, его одиночество, создает эмоциональную атмосферу, пронизывающую весь рассказ.
Вместе с тем с того времени, как герои литературных произведений «спускаются на землю», перестают ходить на ходулях своих должностных положений, описываются как обычные люди, а не как князья, бояре, воины, святые, иерархи церкви и т. д., их всё теснее окружает быт. Этот быт плотнее всего обступает героев невысокого положения. Он помогает созданию тех все усложняющихся обстоятельств, в которые попадают герои литературных произведений, объясняет их мучения и служит той сценической площадкой, на которой разыгрываются перед читателем их страдания от окружающей несправедливости.
Быт проникает даже в чисто церковные произведения. С этой точки зрения особенно показательны два церковных произведения, которым литературоведы присвоили название «повестей»: «Повесть о Марфе и Марии» и «Повесть о Ульянии Осорьиной».
«Повесть о Марфе и Марии» в сюжетной своей основе — типичное сказание о перенесении святыни из Царьграда на Русь, но этот сюжет вставлен в раму сугубо бытовых отношений. Перед читателем проходят местнические споры мужей обеих сестер, бытовая обстановка длинного путешествия, погоня за чудесными старцами и т. д.
Так же как и в «Повести о Марфе и Марии», в «Повести о Ульянии Осорьиной» идеализируется «средний человек» — вполне «бытовая личность».
Ульяния внешне ничем не примечательная женщина: она родилась в семье служилого человека; как и все в те времена, она выходит замуж очень рано, в шестнадцать лет; муж ее — также обычный служилый человек. Ульяния рожает ему детей, ведет все «домовное строение» с помощью многочисленной челяди. Ее окружает семья — муж, свекор, свекровь, дети. Ей не только не удается осуществить своего заветного желания постричься в монахини, но порой нет даже возможности посещать церковь.
Идеализация ее образа идет своими путями, далекими от прежних житийных трафаретов. Она идеализируется в своих хозяйственных распоряжениях, в своих отношениях к слугам, которых она никогда не называла уменьшительными именами, не заставляла подавать себе воды для умывания рук или развязывать свои сапоги, а всегда была к ним милостива и заботлива, наказывая их «со смирением и кротостию».
Она идеализирована и в своих отношениях к родителям мужа, которым она кротко подчинялась. Она слушает и своего мужа, хотя он запретщает ей идти в монастырь. Свекор и свекровь передали ей в конце концов ведение всего хозяйства, увидев ее «добротою исполпену и разумну». И это, несмотря на то, что она потихоньку обманывала их, правда с благочестивыми намерениями. Не обходится в доме и без крупных конфликтов: один из слуг убивает ее старшего сына.
Прядение и «пяличиое дело» рассматриваются в ее житии как под виги благочестия. Ночная работа приравнивается к ночной молитве: «Точно в прядивном и в пяличном деле прилежание велие имяше, и неугасаша свеща ея вся нощи».
Соединение бытовых подробностей с идеализацией придало последней особую убедительность, пленившую в свое время и В. О. Ключевского. Его известная лекция о «Добрых людях древней Руси» (1907) была составлена отчасти и на основании «Првести о Ульянии Осорьиной», — свидетельствуя тем самым об особой художественной силе этого первого приобщения быта к литературе.
Думается, что и «Житие» протопопа Аввакума в той его части, в какой оно связано с житийной литературой, развивает традиции именно этого типа житий — житий, пронизанных бытом.
В XVII веке совершался процесс перехода от средневековых художественных методов в литературе к художественным методам литературы нового времени. Причина этого — в общеисторических переменах, позволивших В. И. Ленину относить к XVII веку начало «нового периода русской истории».[50] Эти общеисторические изменения были связаны с обострением классовой борьбы и повышением роли народа во всех областях общественно — политической и культурной жизни страны.
В литературе XVII века, в ее демократической части, как бы отражающей то наступление низов, которое выразилось в XVII веке в массовых городских и крестьянских восстаниях, есть своеобразные «прорывы в будущее», как бы отдельные предчувствия открытий, к которым придет литература XIX века. К таким своеобразным «прорывам в будущее» принадлежит в демократической литературе XVII века открытие ценности человеческой личности самой по себе, независимо от ее официального положения на лестнице феодальных отношений.
Человек, изображенный в произведениях демократической литературы, не занимает никакого официального положения, ибо его положение очень низко и «тривиально». Это просто страдающий человек. При этом он окружен горячим сочувствием автора и читателей. Его положение такое же, какое может иметь или имеет сам простой читатель. Он не поднимается над читателями аи своим официальным положением, ни ролью в исторических событиях, ни какой бы то пи было моральной высотой. Человек этот отнюдь не идеализирован. Напротив! Если во всех предшествующих средневековых стилях изображения человека этот последний был приподнят над читателем, представлял собой в известной мере отвлеченный персонаж, витавший в каком‑то своем, особом пространстве, куда читатель в сущности проникнуть не мог, то теперь действующее лицо выступает вполне ему равновеликим, а иногда даже униженным, требующим жалости, а не восхищения.
Этот новый персонаж лишен какой бы то ни было позы, какого бы то ни было ореола. Это опрощение литературного героя, доведенное до пределов возможного: он наг, если же и одет, то в «гуньку кабацкую», он голоден, не имеет где преклонить голову, не признан родными и изгнан от друзей. Натуралистические подробности делают эту личность совершенно падшей, низкой», почти уродливой. Но замечательно, что именно в этом стиле изображения больше всего выступает ценность человеческой личности самой по себе.
Этот человек всегда умен. На самой низкой ступени падения он сохраняет чувство своего права на лучшее положение. Он иронизирует над собой и окружающими, он вступает в конфликт с окружающей средой. Но его борьба лишена внешнего героизма. Он описывается вполне бытовым языком. Он сам говорит этим бытовым языком. Опрощение человека ведет к изображению всех грубостей быта, описываемых также грубо. Сам автор не занимает позы проповедника, не поучает читателя. Он с ним беседует как с равным.
Человеческая личность эмансипировалась в России в XVII веке не в пышных одеждах людей, завоевавших себе в жизни высокое положение, не в ореоле славы, не под эгидой удачи, а в образе несчастного, погибшего, страдающего человека.
И этот художественный метод изображения человека был предвестием великого гуманистического начала, лежащего в основе русской литературы XIX века с его живым сочувствием ко всем «униженным и оскорбленным», ко всем, кто страдает и кто не смог найти себе места в жизни.
Здесь не место объяснять всю сложность изменений, охвативших литературу XVII века на пути ее движения от средневековья к новому времени. Одним из ее величайших достижений было узаконение художественного вымысла, создание первых произведений, в которых действовали вымышленные герои с вымышленными именами в вымышленных обстоятельствах. С этим связано появление собственно литературных жанров, не отягощенных никакими практическими функциями, не предназначавшихся ни для чтения в церкви, ни для делового употребления. Появляется стихотворство, драма, переводятся приключенческие повести, окончательно оформляется жанр историко — бытовой повести и т. д.
Это появление чисто литературных форм и жанров сопровождалось характерным явлением: обилием пародий. Долго сдерживаемый юмор нашел себе выход в этих вполне несерьезных поделках, в этом вполне «бесцельном», с точки зрения сурового и серьезного взгляда на литературу предшествующего времени, жанре.
Демократические писатели XVII века забавлялись созданием пародий на челобитные, судопроизводственный процесс, лечебники, азбуки, дорожники, росписи о приданом и даже богослужение. Вместе с тем в литературу вступали разные «прохладные» и потешные сюжеты, различные- забавные повестушки и описания приключений героев.
Все эти внешне «несерьезные» произведения были очень «серьезны» но существу. Только серьезность их была особая и вопросы в них стали подниматься совсем иные, не те, которые волновали торжественную политическую мысль предшествующего времени или проповедничество церковной литературы.
Серьезность вопросов, стоявших перед новой, демократической литературой XVII века, была связана с социальными проблемами своего времени. Авторов непритязательных демократических произведений
XVII века начинали интересовать вопросы социальной несправедливости, «безмерная» нищета одних и незаслуженное богатство других, страдания маленьких людей, их «босота и нагота». Впервые в русской литературе грехи этих людей вызывали не осуждение, а симпатию. Безвольное пьянство и азарт игры в «зернь» вызывали сочувствие или сострадательную усмешку. Беззлобие в отношении одних оборачивалось величайшей злостью против других, которые «ннидоша в труд» бедных, «черт знает на что деньги берегут» и не дают есть голым и босым.
Новый герой литературных произведений не занимает прочного и самостоятельного общественного положения: то это купеческий сын, отбившийся от занятий своих родителей (Савва Грудцын, герой повести о Горе Злочастии, герой повести о купце, купившем мертвое тело), то это недовольный своим положением певчий (в «Стихе о жизни патриарших певчих»), то спившийся монах, то домогающийся места иерей и т. д. Отнюдь не случайно появление в литературных произведениях XVIII века огромного числа неудачников или, напротив, героев, которым, что называется, «везет», — ловкачей вроде Фрола Скобеева или благородных искателей приключений вроде Еруслана Лазаревича. Эти люди становятся зятьями бояр, они легко женятся на царских дочерях, получают в приданое полкоролевства, переезжают из государства в государство или оказываются на необитаемом острове. Их неустроенность, фатальная их не-удачливость или, напротив, необыкновенное счастье позволяют развивать сложные и занимательные сюжеты совершенно нового типа.
Представления об удачливости или неудачливости героя развиваются параллельно с представлениями о судьбе героя. Судьба, доля, «приставленный» к человеку бес или персонифицированное «Горе Злочастие» заступает место пышного общественного положения, которое было характерно для героя предшествующих веков. Это то новое, устойчивое начало, которое начинает играть в сюжетном развитии повествовательных произведений XVII века исключительную, важную роль.
Исследование народных представлений о «судьбе — доле» показывает, что представления родового общества об общей родовой, прирожденной судьбе, возникшие в связи с культом предков, впоследствии сменяются идеей личной судьбы, судьбы, индивидуально присущей тому или иному человеку, судьбы не прирожденной, но как бы навеянной со стороны, в характере которой повинен сам ее носитель.
В русской книжности предшествующих веков (XI–XVI) отразились по преимуществу пережитки идей прирожденной судьбы, судьбы рода. Это родовое представление о судьбе редко персонифицировалось, редко приобретало индивидуальные контуры. Эти представления о родовой судьбе служили средством художественного обобщения в «Слове о полку Игореве». «Слово» характеризует внуков по деду. Образ множества внуков воплощался в одном деде. «Ольговичи» характеризуются через Олега «Гориславича», полоцкие «Всеславичи» через Всеслава Полоцкого. Автор «Слова» прибег к изображению родоначальников для характеристики князей, их потомков, причем для характеристики их общей судьбы — их «неприкаянности».
В XVII веке с развитием индивидуализма судьба человека оказывается его личной судьбой. Судьба человека воспринимается теперь как его второе бытие и часто отделяется от самого человека, персонифицируется. Эта персонификация происходит тогда, когда внутренний конфликт в человеке — конфликт между страстью и разумом достигает наивысшей силы. Судьба отнюдь не прирождена человеку. Вот почему и в «Повести о Горе Злочастии» Горе появляется перед молодцем только На середине его жизненного пути. Оно сперва является ему в ночном кошмаре, а затем внезапно, из‑под камня, предстает перед ним наяву в момент, когда молодец, доведенный до отчаяния нищетой и голодом, пытается утопиться в реке. Оно требует от молодца поклониться себе до «сырой земли» и с этой минуты неотступно следует за молодцем. Горе показано как существо, живущее своей особой жизнью, как могучая сила, которая «перемудрила» людей и «мудряе» и «досужае» молодца. Молодец борется с самим собой, но не может преодолеть собственного безволия и собственных страстей, и вот это ощущение ведомости чем‑то посторонним, вопреки голосу разума, порождает Горе. Избыть Горе, освободиться от беса можно только с помощью божественного вмешательства, и вот молодца избавляет от Горя монастырь.
Еще более многозначителен в отношении своей сюжетной роли бес в «Повести о Савве Грудцыне». Бес также возникает перед Саввой внезапно, как бы вырастает из‑под земли, тогда, когда Саввой полностью вопреки рассудку овладевает страсть и когда он перестает владеть собой. Савва носит в себе «великую скорбь», ею он «истончи плоть свою», он не может преодолеть влекущей его страсти. Бес — порождение его собственного желания, он появляется как раз в тот момент, когда Савва подумал: «…еже бы паки совокупитися мне с женою оною, аз бы послужил диаволу». Так же как и в «Повести о Горе Злочастии», героя освобождает только божественное вмешательство. Савву спасает чудо, свершившееся с ним в церкви.
«Повесть о Савве Грудцыне» не случайно называют первым русским романом. В ней и в самом деле есть в зародыше многие элементы будущего романа. Это произведение могло явиться только в результате многовекового развития литературы, в результате допущения в литературу открытого вымысла, вымышленного героя, в результате полного освобождения литературных жанров от «деловых», внелитературных функций, в результате появления глубокого интереса к человеческой личности самой по себе, вне ее служебного положения и внедрение в литературу быта, бытового окружения. В «Повести о Савве Грудцыне» налицо развитие сюжета нового типа, обусловленного не событиями истории, а личными качествами героя, его страстью, его безволием, его личной удачливостью или неудачливостью.
Освобождение личности, рассматривавшейся в средневековье только как часть корпорации, и освобождение литературы от подчинения внелитературным функциям явились главнейшими предпосылками для возникновения первых предшественников русского романа.
ГЛАВА II. ЗАРОЖДЕНИЕ РОМАНА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XVIII ВЕКА (Г. Н. Моисеева — § 1, И. З. Серман — §§ 2–6)
В русской литературе XVIII века поэзия, драматургия и повествовательная проза развивались неравномерно. В отличие от письменной литературы предшествующих веков, где преобладали различные прозаические виды и жанры, в литературе XVIII века, с 20–х по 80–е годы, поэзия, а позднее и драматургия идейно и художественно далеко опередили журнальную повествовательную прозу этого времени. Самые значительные художественные достижения русской литературы XVIII века были осуществлены в поэтической (стихотворной) форме (оды Ломоносова, Державина, басни Сумарокова, «Душенька» Богдановича) или в жанрах драматургии (комедии Фонвизина, Княжнина, трагедии Сумарокова и Княжнина).
Проза до последнего десятилетия XVIII века, до появления «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева и «Писем русского путешественника» Карамзина, занимала в русской литературе положение второстепенное. В поэтических созданиях Ломоносова и Державина, в комическом пафосе Фонвизина с наибольшей силой и глубиной выразились национальное самосознание и прогрессивная общественная мысль эпохи.
Все основные критические и полемические литературные сражения XVIII века касались принципов и судеб поэзии и драматургии и почти не затрагивали вопросов развития прозаических жанров.
Русская прозаическая повествовательная литература XVIII века в очень слабой степени усваивала художественные достижения русской поэзии своего времени.
Поэтическое наследие Ломоносова и Державина только в оценке русской романтической поэзии и критики 20–30–х годов XIX века получило- глубокое художественное истолкование и было оценено как важный этап в подготовке расцвета русской литературы и русского романа в творчестве Пушкина и Гоголя.
Большое значение для развития русской повествовательной литературы последней четверти XVIII века имели комедии Фонвизина, у которого русские прозаики учились сатирическому освещению быта. В целом же развитие повествовательных прозаических жанров в XVIII веке не привело (до Радищева и Карамзина) к созданию значительных произведений, дающих такой охват жизненных явлений, такую разработку общественных типов, которые в какой‑либо мере могут быть соотнесены с русским романом эпохи его классического развития.
Это не значит, что русская повествовательная проза XVIII века совершенно не занимает никакого места в предыстории русского романа.
В журнально — сатирической прозе, в повестях и романах, в «путешествиях» и «дневниках» русских прозаиков XVIII века постепенно накапливался литературный опыт, в какой‑то мере сказавшийся на развитии ряда повествовательных жанров первой четверти XIX века, а через них и в прозаической повествовательной литературе пушкинско — гоголевской эпохи.
В предыстории русского романа должна быть отмечена роль повествовательной литературы конца XVII — первой половины XVIII века. Ее развитие имело два этапа: с конца XVII до конца 20–х годов и с начала 30–х до 50–х годов XVIII века. Это были одновременно и два различных по своему содержанию этапа истории русского государства, которые оказали существенное влияние на характер повествовательной прозы каждого периода.
За рукописной повествовательной прозой конца XVII — первых десятилетий XVIII века в научной литературе давно уже утвердилось название «повести петровского времени».[51] И в самом деле, эти произведения объединяют целый ряд общих черт, которые живо отличают их от предшествующей рукописной (русской и переводной) повести и от последующих повествовательных сочинений.
Наиболее характерной особенностью повестей петровского времени является отражение в них ряда новых социальных и политических проблем этого периода. В конкретных условиях конца XVII — начала XVIII века, когда правительством Петра I проводилась острая борьба с косным и устаревшим государственным аппаратом, когда ставился вопрос о новых кадрах и готовилась «Табель о рангах», когда посылали «в науку за море», пропаганда авторами повестей того времени необходимости оценки человека не по происхождению, а по личным заслугам, изображение страстного стремления героев познать «науки», желание показать высоту духовного облика рядового, обычного молодого человека служили целям формирования гражданского сознания.
Герой повестей петровского времени значительно отличается от литературных героев XVII века. Он не знатен, не богат. Чаще всего это сын обедневшего дворянина. Он уходит из отчего дома, усердно занимается «науками», достигает личными заслугами и трудолюбием высокого положения в жизни.
Наиболее характерный герой для повестей петровского времени — матрос Василий[52] («Гистория о российском матросе Василии Кориотском и о прекрасной королевне Ираклии Флоренской земли»[53]). Его отец при-шел в «такую скудость», что «не имеяше у себя пищи». Василий, полз чив благословение отца, «прииде в Санктпетербурх и записался в морско: флот в матросы». Своими знаниями он отличается от «протчих матрс зов». Вскоре его выбирают в «старшие». Василий добивается того, что ег посылают в Голландию «для наук арихметических и разных языков» Преодолев множество препятствий, которые встретились на его пупе Василий становится Флоренским королем.
К «наукам» в «иностранных государствах» стремится и дворянин Але ксандр («Гистория о храбром российском ковалере Александре и о люби телницах ево Тире и Елеоноре»[54]). Он едет во Францию и там выделяете] — среди «ковалеров» не только «красотою», но и «остротою разума». Але ксандра приглашают к своему двору английский и французский короли «го уважают знатные «рыцари».
Шляхецкий сын («Гистория о некоем шляхецком сыне, како чрез вы сокую и славную свою науку заслужил себе великую славу и честь, и ко валерской чин, и како за добрые свои поступки пожалован королевичеь в Англии»[55]) также становится профессором в Академии наук, а позднее «действительным тайным советником, генералиссимусом» и «королеви чем» в Англии только благодаря своим знаниям и «острому уму».
Все герои повестей петровского времени — Александр, Василий, шляхецкий сын — обладают примечательными качествами характера: они не только «остры умом» и сильны в «науках», но и смелы, решительны честны в личных отношениях. Они и талантливы: пишут сочинения, исполняют арии, танцуют, отличаются внешней красотой.
Всем своим складом и личной судьбой эти новые люди сильно отличаются от литературных героев XVII века. Молодец «Горя Злочастия» в купеческий сын Савва Грудцын потеряли себя, едва переступив порог отцовского дома. Беды и несчастья, которые обрушились на них, сломили волю героев, заставили их уверовать в бесповоротность «судьбы». Монастырские стены явились последним прибежищем опустошенного Молодца и измученного Саввы.
Герои повестей петровского времени, в отличие от своих предшественников, торжествуют в жизни. Неудачи и несчастья не ослабляют их, а, напротив, дают возможность проявиться лучшим чертам их характера.
Наряду с образами новых героев в повестях петровского времени по- новому показана женщина. В повестях XVII века (о Марфе и Марии, об Ульянии Осорьиной) характер женщины раскрывается в рамке сугубо бытовых отношений. В Татьяне, жене Карпа Сутулова, и Аннушке, невесте, а затем жене Флора Скобеева, уже налицо некоторые черты героинь петровского времени.
Петровская эпоха принесла значительные изменения в литературный образ женщины. И это понятно. Впервые женщина стала «дамой», стала появляться на ассамблеях, где она могла свободно встретиться, разговаривать и танцевать с незнакомыми людьми, она могла бывать на открытых публичных гуляниях. Женщина стала играть большую роль и в политической жизни страны.
В повестях петровского времени женским образам отведено очень большое место. Раскрытие идейного замысла произведения, внутреннее развитие сюжета стоит в тесной связи с характеристикой героини, изображением ее взаимоотношений с героем и манеры поведения с другими людьми. Женщина в повестях петровского времени показана исключи-тельно в сфере любовных отношений: все героини повестей начала XVIII века — возлюбленные, невесты, но не жены. И это очень важно. В своих отношениях к мужчине они не связаны внешними узами, а руководствуются исключительно силой чувства, которому предаются полно- стью, безгранично, самозабвенно. Выбор избранника не зависит от его происхождения. Скорее наоборот: героини оставляют знатных женихов ради любви обыкновенного молодого человека, наделенного «красотою и остротою разума». Так, простого российского матроса Василия Кориот- ского преданно и нежно любит дочь Флоренского короля Ираклия, отвергнувшая притязания Флоренского адмирала. Сыну «небольшого» шляхтича сама признается в любви цесаревна, а позднее и английская королева. Дворянин Александр увлекает пасторскую дочь Елеонору, генеральскую дочь Гедвиг — Доротею и, наконец, дочь французского гофмаршала Тиру. Женщины эти умны, образованны, решительны. Они смело борются за свое счастье, предпочитая смерть разлуке с возлюбленным. Из‑за любви умирает Елеонора, узнавшая об измене Александра, закалывает себя мечом Тира над мертвым телом своего любимого, ради которого она оставила родину и отцовский дом. Иа могиле шляхецкого сына убивает себя цесаревна. Узнав о гибели шляхецкого сына, «яко свеща угасе» и английская королевна. Ираклия, принужденная под угрозой смерти скрыть от родителей правду о своем спасителе матросе Василии, облекается в траур, отказывается от пищи.
С характеристикой образов женщин в повестях петровского времени связано появление нового понимания любви. В повестях второй половины XVII века, как известно, были попытки обрисовать любовную страсть. Но это чувство рассматривалось как запретное, как «бесовское наваждение», за которое герои несут возмездие. Но уже в повести о Фроле Скобееве можно видеть иное отношение к любовным чувствам людей. Автор не осуждает Фрола, а вместе с ним весело подтрунивает над ловкостью и находчивостью «ябедника», сумевшего вызвать к себе любовь знатной боярышни Аннушки.
В повестях петровского времени не только не осуждаются любовные чувства людей, но, напротив, описание отношения к ним героя служит критерием для оценки всей его деятельности. Писателей восхищает сила чувства героев, их верность в любви. Глубокая вера в подлинную красоту и важность человеческих чувств побуждает писателей раскрыть «психологию» любви, ее сложность и многогранность. С этой целью авторы вводят в повествование письма героев, их «арии» — песни. Авторы повестей показывают не только светлые стороны человеческих отношений, но и тяжелые переживания, разочарования, гибель надежд. Герои много страдают, их любовь проходит через многочисленные испытания.
Русская литература не выработала еще к этому времени достаточно выразительных средств речи для изображения любовных чувств. Военный, политический и канцелярский язык петровского времени быстро обогатился варваризмами, пришедшими вместе с новыми понятиями. Отношения же людей, о которых хотели рассказать авторы повестей, в быту еще только складывались. Авторы повестей первых десятилетий XVIII века оказались в очень сложном положении: они должны были найти языковые средства для отображения новых понятий, которых не знала предшествующая литература.[56] В самом деле, изображение любви в романе о Савве Грудцыне не выходит за рамки традиционного изображения «греха».
В повестях же петровского времени авторы стремились не только воспроизвести, сделать зримыми поступки героев, но и передать слова, которыми они выражали свои чувства, желания и даже мысли. Матрос Василий, увидев королевну Ираклию, «паде от ея лепоты на землю, яко Люд- вик, королевичь ираклийский, паде от прекрасный цесаревны Флоренти римския. и рече: „Государыня прекрасная девица! Какова ты роду и как сюды взята?“ Отвеща девица: „Господин добрый молодец! Я тебе, государю, о себе донесу“».[57] Ираклия Василия «возлюбила не телесным люблением, но сердечным». Александр, увидев Елеонору, «был всю ночь- в великом десперате» (от латинского desperatus — отчаяние). От любви к Елеоноре на Александра «прииде… жестокая горячка». «Несщастие свое воспоминая», «в размышлении о несклонной Елеонориной любве» Александр пел «арию». Александр и Тира клянутся в любви «от трех ран истекшей кровью». Описание клятвы шляхецкого сына и цесаревны ярко и впечатляюще. Цесаревна «взя нож и обнажи грудь, и разреза мало, и взем перо и бумагу, и написа кровию тако: „Не хощу иметь в сем свето достойного мне супруга, кроме тебе. и приступль вручи ему писмо, и обливаяся слезами, и даде любезное целование во уста, во очи и во уши».[58]
Изображение внешних проявлений человеческих чувств в повестях петровского времени связано с традициями древнерусской литературы.[59] Переживания людей показываются чрезвычайно напряженно: для характеристики действий человека писатели прибегают к гиперболам, ярким метафорам, эмоциональным оценкам. Герои повестей от несчастной любви заболевают и даже умирают. В припадке ревности они раздирают на себе одежду, волосы, бьются головой о землю, до исступления проливают слезы, так что «плачевные гласы… пронзают облака». В радости они расцветают «аки тюльпан», не замечают боли, когда рассекают себе грудь, чтобы кровью подтвердить свою верность в любви.
Описание душевных переживаний привлекалось в литературе XV—
XVII веков почти исключительно с назидательной целью. Внутренний смысл его состоял в показе отношения к этим переживаниям самого автора. В повестях первых десятилетий XVIII века обрисовка человеческих чувств, при этом исключительно любовных, не имеет никаких «деловых функций». Авторы этих повестей изображают любовные переживания героев с целью наиболее полно раскрыть их характеры, проявляющиеся в психологических переживаниях, для того чтобы показать причины и взаимосвязь их поступков.
Описывая любовные чувства людей, авторы повестей петровского времени использовали также опыт русского народно — поэтического творчества, давшего прекрасные образцы любовной лирики. Народная речь живо ощущается в диалогах героев, в манере их обращения: добрый молодец, государь мой батюшко и др. Влияние народных песен можно отметить и в поэтической системе «арий».
Несомненно важную роль в выработке художественных приемов изображения любовных чувств человека сыграл переводный, авантюрно — рыцарский, любовный роман. Распространенные в многочисленных списках и различных редакциях повести о Бове — королевиче, о Петре Златых Клю чей, о Мелюзине, о царе Оттоне (Октавиане), о Франце Венециане, Дол- торне и другие способствовали развитию интересов к необыкновенным приключениям героев, к их переживаниям. В переводных романах и повестях русский читатель мог почерпнуть образцы «галантного» обращения с женщиной, выражения рыцарского поклонения ее красоте. Поэтому не случайно, описав, как российский матрос Василий объяснялся с королевною Ираклией, автор тут же упомянул о Лодвике (в приведенной цитате — Людвик), королевиче рахлинском, который также «паде на землю» «от лепоты» римской королевны Флоренты. Рассказ о Людвике и о Сидоне входил в состав широко известной повести о «Семи мудрецах», переведенной в России с польского языка в конце XVII века.
Переводной литературе отчасти обязана повесть петровского времени и некоторыми особенностями своей художественной формы. Все повести отличают сложность и занимательность фабулы, острое развитие любовной интриги. Нередко сюжет повести петровского времени в какой‑то своей части соприкасается с переводным авантюрно — рыцарским или любовным романом. Однако при этом повести отнюдь не являются простым переложением переводных памятников: сложный и разнообразный по своим элементам сюжет использован в них для наиболее полного раскрытия замысла, всегда подчиненного общественно важной теме.
К этому следует добавить, что переводные романы не могли бы оказать влияния на художественные особенности повестей петровского времени, если бы в самой русской литературе не произошли существенные изменения. Достижения общественной мысли, развитие новых, чисто литературных по своему характеру жанров, узаконение художественного вымысла подготовили появление нового героя повестей петровского времени. Критерий оценки человека не с точки зрения церковной идеологии был принципиально новым в повестях петровского времени, значительным шагом в секуляризации русской литературы. Авторы повестей стремились подчеркнуть ценность человеческой личности независимо от положения героев на иерархической лестнице вне зависимости от их происхождения.
Новый, художественный образ героя становился знамением своего времени, он выражал передовые общественные идеи, характерные именно для петровского времени.
Своеобразной чертой повестей петровского времени является то, что во всех этих произведениях события происходят не в России, а за границей: во Франции, Англии, Австрии (Цесарии), Германии, Италии, Испании, Египте, Америке и Китае. Стремление авторов перенести описание действия в «иностранные государства» объясняется тем иптересом к далеким странам и заморским путешествиям, который был характерен для людей петровского времени — эпохи, покончившей с замкнутостью Руси, открывшей для русского дворянства и купечества «окно в Европу».
Повести петровского времени выразили только одну из характерных черт идеологии дворянской абсолютистской монархии, созданной усилиями Петра I и его сподвижников, которые опирались на дворянство и купечество в борьбе с боярством, отстаивавшим старомосковские порядки, и с народными массами, сопротивлявшимися усилению фискального гнета и широким военно — строительным мероприятиям государства, так как последние осуществлялись при помощи принудительного труда и стоили народу тяжелых жертв. Такой чертой был жизненный оптимизм, осно- вапный на практическом отрицании сословного неравенства и утверждении доступности жизненных благ и успехов удачливому и деятельному герою вне зависимости от его происхождения.
Послепетровская дворянская монархия в значительной степени распростилась с тем, что составляло основной пафос идеологической борьбы
Петра I и его сторонников — с идеей служения общенациональному государственному долгу, перед которым принцип «породы» терял свое значение и выдвигался принцип личных заслуг.
Это изменение отразилось и на развитии русской повествовательной прозы 1730–1750–х годов.
Из повествовательной литературы был изгнан и образ обедневшего дворянина, добившегося высокого положения в жизни «умом» и «науками». На смену ему снова пришли королевичи и царевичи, которым успех в жизни был обеспечен по праву рождения и воспитания.
Знатное происхождение имеют Карл и София — они дети «гишпан- ского министра Вильгельма», который находится при дворе французского короля («Повесть о гишпанском дворянине Карле и сестре его Софии»[60]). В «Гистории королевича Архилабана»[61] герой — сын «немецкого государства короля Фридерика», в «Гистории о Ярополе цесаревиче»[62] Яропол — королевский сын. Король и королевна — герои «Истории о португальской королевне Анне и о гишпанском королевиче Александре»,[63] королевич Дикароний — герой «Гистории о гишпанском королевиче принце Ди- каронии и о французской принцессе Елизавете».[64] «Благороден и зело богат» французский шляхтич Александр — герой «Истории о некоем французском шляхтиче, именем Александре, како утвержден бысть в Цесарии цесарем, и о цесаревне Вене».[65]
Внешне «гистории» 30–50–х годов XVIII века напоминают повести первых десятилетий XVIII века. И это понятно: они прошли через художественный опыт своих предшественников. Им свойственны те же языковые особенности, которые характеризуют повести петровского времени. Герои их также отличаются «остротой ума», внешней красотой, умеют играть на музыкальных инструментах, события повестей также происходят не в России, а за ее пределами. Но занимательность сюжета этих «гисторий», связанная в первую очередь с традициями воинских, сказочных («Гистории» об Архилабоне и Ярополе[66]) или переводных повестей («Гистория о некоем французском шляхтиче, именем Александре…», «Гистория» о Дикаронии), не подчинена, как в повестях петровского времени, общественной теме, характеристика образа героя не влечет за собой развития сюжета. Повествовательная литература 30–50–х годов получила свое дальнейшее развитие в авантюрной повести конца XVIII века. Такова была, например, «Повесть о приключении аглинского милорда Георга и о бранденбургской маркграфине Фридерике Луизе»,[67] изданная Матвеем Комаровым в 1782 году, выдержавшая в конце XVIII и начале XIX века огромное количество лубочных изданий. Эту повесть имел в виду Некрасов в поэме «Кому на Руси жить хорошо», там, где он мечтал о будущем времени, когда крестьянин «Белинского и Гоголя», а «не милорда глупого» «с базара понесет».[68]
Даже повести последующих десятилетий, возникшие под непосредственным влиянием повестей петровского времени, переработавшие их отдельные эпизоды или мотивы (как, например, «История о российском купце Иоанне»), не сохранили той значительности идейного содержания» которая отличала их непосредственных предшественников.
Художественные особенности петровских повестей оказали известное воздействие на последующую литературу. Непосредственное влияние их испытала рукописная повесть 40–50–х годов XVIII века. С петровскими повестями эти произведения сближают некоторые черты художественного облика, внешняя схожесть характеристик героев («острость разума»), язык сочинений. Но внутреннее наполнение образов в этих повестях противоречит авторским оценкам (например, «ум» героев не проявляется в их поступках).
Наиболее ценные художественные достижения петровских повестей получили дальнейшее развитие в русском романе 60–70–х годов XVIII века. Интерес к личной судьбе простого, обыкновенного человека, оправдание его чувств, внимание к бытовым обстоятельствам жизни — черты, характерные для петровских повестей, получили дальнейшее развитие в творчестве Ф. А. Эмина и М. Д. Чулкова. Таким образом, петровские повести как бы совместили в себе в неразвитой, зародышевой форме некоторые черты будущего литературного развития русского романа.
Роман появляется в русской литературе в середине XVIII века. Его последующее сложное и противоречивое развитие может быть понято и правильно объяснено только в связи с общим движением русской повествовательной прозы.
Обширный и разнообразный поток повествовательных произведений иноземного и отечественного происхождения еще с середины XVII века стал важной частью общелитературного развития на пути к созданию новой литературы — светской по духу и по содержанию, занимательной, свободно обращающейся и с вымыслом и с жизненным материалом.
Однако утверждение в 1730–1740–х годах в России классицизма задержало и осложнило ход развития русской бытовой повести, отодвинуло ее с магистрального пути литературы. Основоположники классицизма — Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков, как просветители и рационалисты, считали повествовательную рукописную литературу конца XVII— начала XVIII века порождением средневекового варварства и невежества, недостойной внимания просвещенного гражданина новой, созданной Петром I России. Вслед за Ломоносовым, презрительно отзывавшемся о «Бове»[69], иронические суждения о повествовательной литературе на чала века стали повторяться в журнальных критических выступлениях вплоть до середины 1780–х годов, еще у Державина в «Оде к Фелице» (1782) вельможный невежда так характеризует себя:
Мой ум и сердце просвещаю,
Полкана и Вову читаю…[70]
В литературной теории и творческой практике русского классицизма прозе вообще отводилось очень незначительное место. К числу литературных прозаических жанров относилось только «слово» — речь, строившаяся по строгим законам риторического искусства. Сюжетная, повествовательная проза вообще для классицизма была за пределами собственно «литературы». Литературой была поэзия; поэтическое слово, в идеале доведенное до смысловой прозрачности, должно было выражать истину, т. е. рациональную схему мира и человека. Повествовательная русская проза, которую видели вокруг себя основоположники новой литературы XVIII века, вся еще проникнута стихией чудесного и случайного, она в этом смысле еще близка к фольклору, несмотря на свое иной раз несомненное нерусское происхождение. Ее герой подчинен событиям, его приключения занимательны, а не назидательны; мораль этой прозы для рационалистов — классиков сомнительна, а часто, что еще хуже, отсутствует совсем. Герой живет не интересами гражданского общества; он индивидуалистичен и при всей своей примитивности и условности верен эмпирической истине — реальным интересам господствующего сословия дворянско — бюрократической монархии на послепетровской стадии ее развития. Несомненно, что покровителям Ломоносова, конечно, была ближе бездумная погоня за фортуной и амуром в «Гистории о Александре, российском дворянине», чем суровый стоический идеал гражданственности и служения общему благу, к которому призывали оды Ломоносова и трагедии Сумарокова.
По мере того как повествовательная проза (переводная и оригинальная) получала всё большее развитие в русской литературе середины века, менялось и отношение к повествовательным прозаическим жанрам у представителей русского классицизма. Характерно в этом смысле, что при переиздании своей «Риторики» в 1759 году Ломоносов сильно смягчил свою отрицательную характеристику романа как литературного жанра, совсем опустив обвинения в «развращении нравов человеческих», в «закоснении», в «роскоши и плотских страстях».[71] Херасков, разделявший в начале 1760–х годов сумароковское отношение к роману, сам выпускает в 1768 году философско — политический роман «Нума Помпилий». Не приравнивая роман к ведущим поэтическим жанрам (эпопее, оде, трагедии), русский классицизм в какой‑то мере признал роман допустимым видом литературы.
Развитие русской повести в XVIII веке происходило под воздействием традиций русской литературы XVI‑XVII веков, которая продолжала в рукописном виде бытовать и распространяться среди русских читателей до самого конца XVIII века, с одной стороны, и в ходе усвоения существенных свойств европейского романа, широко проникавшего в Россию и в оригиналах, и в переводе, с другой. Западноевропейский роман в XVIII веке прошел сложный путь развития. От романов Лесажа и Мариво, представляющих собой высшую стадию развития романа плутовского, романа, погруженного в стихию частной жизни и наивно — эгоистических страстей, чуждого не только просветительскому идеалу человека, но и вообще исключившего разработку этической проблематики, английский роман (Ричардсон), а за ним и французский (Прево), берется за освещение общественно — моральных проблем, до того составлявших сферу неограниченного владычества трагедии классицизма.
Основоположники европейского сентиментального романа (Ричардсон и Прево) показали, что и в частной жизни обыкновенных людей, а не только среди вершителей судеб государств, возникают сложнейшие нравственные конфликты, ставятся и практически решаются важнейшие проблемы морали и общественных отношений.
Роман Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761) был важной вехой в истории романа. Руссо соединил социальную трактовку моральных проблем с глубоким лиризмом поэтического изображения страсти. Эмоциональность, почти утраченная во французской литературе после Расина, стала господствующим настроением романа Руссо и определяющей чертой стиля его прозы.
Конечно, наряду с движением романа от Ричардсона к Руссо и «Вер- теру» Гете в европейских литературах продолжалось развитие и других типов романа и повествовательной прозы. Романы Фильдинга и Смолетта были значительным явлением в развитии реализма на Западе. Широко был распространен в литературе жанр философского романа или повести (Вольтер, Виланд), поэтика и стилистика которых была подчинена пропаганде просветительских идей. На протяжении XVIII века русская проза развивалась, усваивая опыт современного движения западноевропейской повествовательной прозы. Переводная, в основном повествовательная, литература первой половины XVIII века позволяет судить о том, какие явления в зарубежном романе привлекали к себе внимание читателей и переводчиков, и, следовательно, о том, куда двигалась и к чему стремилась русская проза в первые десятилетия неограниченного, казалось бы, торжества классицизма в русской литературе.
Тредиаковский, начинавший переводом прециозного романа Поля Тальмана «Езда в остров любви», переводит (в 1751 году) «Аргениду» Джона Барклая, политический трактат в условно — романической форме, «Аргениду», которую наравне с «Телемаком» признавали полезной и Ломоносов, и Сумароков. А для массовой, повседневной деятельности переводчика середины XVIII века характерен другой, антиклассицистиче- ский круг интересов. Почти одновременно русский читатель 1730–1760–х годов получает сначала рукописные, а с середины 1750–х годов и печатные переводы романов и повестей, взятых из совершенно различных эпох и направлений европейских литератур. Среди переводных романов этого времени мирно сосуществуют «Ариана» (1632) Ж. Демаре,[72] «Клеопатра» (1647–1648) Ла Кальпренеда,[73] «Азиатская Баниза» (1688) Циглера и
Клипгаузена,[74] «История Ипполита» (1690) графини Она,[75] с одной сп роны, и «Шутливая повесть» (1651) Скаррона, «Похождения Жилблаг де Сантилланы» (1715–1735) Лесажа, «Памела» (1741) Ричардсон* «Приключения маркиза Г***, или Жизнь благородного человека, остг вившего свет» (1728–1731) Прево,[76] с другой.
В этом очень кратком, выборочном списке французские прециозны и немецкие барочные романисты оказываются в неожиданном соседств с романнстами — бытописателями (Лесаж) и сентименталистами (Ричард сон, Прево). Однако в этой кажущейся пестроте переводческого выбора \ читательских вкусов есть один общий принцип: все эти романисты при надлежат к литературным направлениям, враждебным классицизму.
Уже в 1750–1760–х годах в России действуют переводчики — профессионалы. В их деятельности практически был осуществлен переход от анонимного рукописного перевода к печатному, с обозначением имени переводчика, а иногда с предисловием, нередко представляющим очень содержательное изложение его литературных позиций.[77]
В 1750–х годах И. А. Акимов, В. Г. Теплов, И. П. Елагин, И. Шишкин, а с начала 1760–х годов целая группа литераторов — переводчиков, преподавателей Сухопутного шляхетского кадетского корпуса, объединившихся вокруг первого русского частного литературного журнала «Праздное время, в пользу употребленное» (1759–1760), систематически переводит с французского и печатает романы. В переводческой продукции этих литераторов равномерно представлены и барочные, авантюрноприключенческие романы, и ранние сентименталистские произведения. Литераторы — переводчики «Праздного времени, в пользу употребленного» не только завершили переход переводного романа из рукописной литературы в печать, они выступили с продуманной защитой романа, особенно- романа сентиментального (Прево), от его противников из лагеря классицистов. Именно с деятельностью этой объединенной и организованной группы литераторов, пропагандистов романической литературы, связан первый в русской литературе спор о романе, в котором, с одной стороны, как его противники выступали Сумароков и Херасков, а с другой — как: защитник — С. А. Порошин.[78] Программное предисловие Порошина к его переводу «Философа аглинского» Прево (1760) — одна из первых в русской критике серьезных статей о романе XVIII века.
К этой же группе переводчиков сразу по приезде в Россию присоединился и Ф. А. Эмин, первые переводы которого включились в продукцию литераторов Сухопутного шляхетного кадетского корпуса.
На почве, подготовленной переводами, появились и первые собственные, оригинальные романы Ф. А. Эмина, созданные по образцам наибо-лее читаемой и любимой переводной литературы. В этих романах произошло соединение, вернее, совпадение двух литературных традиций: русская авантюрно — волшебная повесть конца XVII — начала XVIII века и западноевропейский прециозно — барочный роман совместились в его творчестве.
Связь романов Эмпна с этой литературной традицией отчетливо ощущалась русской критикой конца XVIII века. Так, переводчик статьи Зульцера «Нечто о романах» к тому месту, где излагается история европейского барочного романа и перечисляются романы Гомбервиля, Ла Кальпренеда, Скюдери, Лоэнштейна, делает примечание:[79] «А у нас „Похождения Мирамонда“, „Письма Ернеста и Доравры“, „Камбер и Арисена“, „Лизарк“ и пр.».[80]
Такие романы Эмина, как «Непостоянная фортуна, или Похождение Мирамонда», несмотря на совершенное отсутствие в них материала русской жизни, были явлением русской литературы не только по языку; в них нашла свое продолжение и развитие традиция русской повести XVII— начала XVIII века. Как указал Г. А. Гуковский, «русский читатель, знакомый издавна с повестями — романами о матросе Василии или о дворянине Александре, либо с переводными вещами типа истории о шляхтиче Долторне, находил в авантюрных романах Эмина привычный ему материал».[81] В основном приключения Мирамонда и Феридата происходят в пределах реальной географии европейского Средиземноморья (Турция, Египет, Марокко, Италия, Испания, Португалия), захватывают они и Англию, но, кроме того, герои попадают и в «королевство Жирийское» и в землю «черных кюртов» и к людоедам. Несколько раз на протяжении романа Мирамонд терпит кораблекрушение или попадает в плен к морским разбойникам, переносит все унижения рабства, снова возвращается на свободу, показывает чудеса полководческого искусства, спасает царей и в конце романа женится на дочери египетского султана Зюмбюле и сам, став султаном, благодетельствует свой народ.
Но авантюрность не была самоцелью для Эмина — романиста; пафос романов, переводившихся кружком «Праздного времени», как и пафос «Похождения Мирамонда», в другом — в изображении всепобеждающей силы любви. Каким бы тяжким испытаниям ни подвергла «непостоянная фортуна» Мирамонда, его любовь к Зюмбюле остается неизменной, глубокой и верной; ни жирийская царица Белиля, предлагающая Мирамонду свое сердце и трон, ни клевета и интриги врагов не могут поколебать его постоянства, его верности Зюмбюле. Любовь в изображении Эмина — чувство роковое, фатальное, всецело подчиняющее себе человека, его волю и поступки. В отличие от литературы классицизма, утверждавшей первенство разума над страстями, долга над чувством, Эмин изображает своих героев всецело подчиненными чувству, а не разуму; для его героев их любовь — это и есть долг.
Столь очевидное принципиальное расхождение между Эминым и литературой классицизма неминуемо должно было породить враяедебное отношение к его литературной деятельности, и прежде всего к его романам, среди защитников классицизма. Ожесточенная борьба между Сумароко вым и Эминым (1760–е годы) [82] объясняется, по — видимому, не только общественно — политическими, но и литературно — творческими разногласиями. Романы Эмина, самый облик их автора, автобиографизм некоторых эпизодов «Похождений Мирамонда» — всё было для Сумарокова так же неприемлемо, как и антидворянские высказывания Эмина в его «Адской почте» и «Российской истории».
Почти единственное средство характеристики персонажей в романах Эмина — это монолог. В пространных и красноречивых монологах герои Эмина объясняются в своих чувствах к врагам и друзьям. Более того, некоторые из романов Эмина превращаются в сплошной монолог — рассказ, прерываемый иногда вставными новеллами — рассказами других персонажей. Такая форма повествования (романа со вставными новеллами) вслед за Эминым будет применяться другими русскими романистами — М. Д. Чулковым, М. И. Поповым, В. А. Левшиным.
Только во второй половине 1760–х годов начинается широкое и разнообразное развитие собственно русской прозы — журнально — сатирической и повествовательной. Главной причиной этого является оживление общественной жизни в стране, связанное с кризисом крепостнической системы в 1760–х годах, приведшим в середине следующего десятилетия к Пугачевскому восстанию. Общее оживление отразилось в литературе появлением писателей — разночинцев, идеологов «третьего сословия», хотя и очень умеренных в своих непосредственно политических высказываниях. Таким образом, появление повествовательной прозы в русской литературе было несомненным свидетельством ее демократизации, но сама эта демократичность была очень ограничена, а позиция третьесословных литераторов непоследовательной и компромиссной.
Русская проза и ее повествовательные жанры завоевывают в это время положение и из гонимых и преследуемых превращаются в законодателей книжного рынка. Именно во второй половине 1760–х годов начинают развиваться нравоописательный, сентименталистский роман, «исторический», волшебно — авантюрный, роман политико — государственный (образцом которого на Западе было «Похождение Телемака» Фенелона). В это же время возникают различные формы журнальной прозы: сатирические статьи, портреты, путешествия, восточные повести. И всё это многообразие прозаических жанров развивается в тесном взаимодействии с основными идейными и литературными направлениями эпохи.
Классицизм еще продолжает оказывать сильное влияние на общий ход литературного развития, поэтому и в прозаических жанрах заметно его воздействие. Оно чувствуется не только в политико — государственном романе или философской повести, но и в нравоописательном, и даже в сентиментальном романе. Рационалистический подход к человеческой психологии с трудом преодолевается в русском романе конца XVIII века.
Одно из направлений в русской повествовательной прозе 1760–1780–х годов явилось своеобразным продолжением традиций русской прозы конца XVII — начала XVIII века. Авантюрно — волшебная повесть, широко распространенная в рукописной литературе, в преобразованном виде была разработана Чулковым, Поповым и Левшиным.
То, что было в XVII — начале XVIII века неосознанным результатом творческого усвоения переводного повествовательного материала — его руссификация, включение в него русских народно — поэтических мотивов, образов и всей стилистики фольклора — сменилось сознательным интересом к «народности» в литературе. И Чулков, и Попов, и Левшин разделяли взгляды Ломоносова на героическое время русской истории, высказанные им во вступлении к «Древней Российской истории» (1766): «По сему всяк, кто увидит в российских преданиях разные дела и героев, греческим и римским подобных, унижать нас пред оными причины иметь не будет, но только вину полагать должен на бывший наш недостаток в искусстве, каковым греческие и латинские писатели своих героев в полной славе предали вечности».[83] М. Д. Чулков в «Пересмешнике» (1766–1768)[84] и М. И. Попов в «Славенских древностях» (1770–1771), пользуясь этнографическим материалом, изложенным в «Синопсисе» и «Древней Российской истории» Ломоносова, а также частично русской обрядовой поэзии, в сочетании с сюжетикой волшебной сказки и авантюрного романа создают своеобразный вид «исторического» повествования. В отличие от повестей начала века и от романов Эмина, в авантюрйых повестях «Пересмешника» Чулкова, в «Славенских древностях» Попова и в «Русских сказках» (1780–1783) Левшина действие происходит в России (называются Старая Русса, Новгород, Тмутаракань и наряду с ними баснословные, древние города: Хотына и др.) в древние времена, по — видимому в сознании автора предшествовавшие Киевскому государству. Античная мифология заменена славяно — русской, большей частью придуманной совместно Чулковым и Поповым. В сюжетных мотивах «Пересмешника» очень заметны отголоски апокрифических народных легенд («Хождение богородицы по мукам»), лубочных картинок «О страшном суде», повестей о Еруслане, о Бове, о Савве Грудцыне; многое в «Пересмешнике» напоминает волшебную русскую сказку.
«Славенские древности» Попова построены на включении в основной сюжет вставных эпизодов — новелл. Так, главная сюжетная линия — рассказ о поисках царевичем Светлосаном его сестры Милославы и ее жениха Вельдюзя, унесенных из храма во время бракосочетания, — прерывается вставным рассказом волшебника Видостана, а эта история в свою очередь прерывается вставным рассказом Вельдюзя. Затем продолжается рассказ Видостана, сменяющийся рассказами вновь появляющихся персонажей Руса, Левсила, Остана, Липоксая, Милославы, освобожденной из плена у злого волшебника Карачуна; все эти вставные «новеллы» постепенно развязывают сюжетные тайны романа и взаимоотношения персонажей. Действие, как и у Чулкова, отнесено к баснословным временам славяно — русской старины, хотя географические масштабы у Попова шире, чем у Чулкова, и герои переносятся в Китай, Индию, Вавилон.
По — видимому, разработка волшебных преданий отечественной старины, предпринятая Чулковым и Поповым, имела большой успех у читателей. «Пересмешник» переиздавался в 1783–1785 и 1789 годах, «Славенские древности» под названием «Славенские диковинки» переиздавались также два раза — в 1778 и 1794 годах.
Эта же линия условно — исторической повествовательной прозы нашла продолжение в творчестве В. А. Левшина — «Русские сказки, содержащие древнейшие повествования о славных богатырях, сказки народные и прочие оставшиеся чрез пересказывание в памяти приключения» (1780–1783; изд. 2–е, 1807; изд. 3–е, 1820; изд. 4–е, 1829) и «Вечерние часы, или Древние сказки славян древлянских» (1787–1788)[85] — и анонимного подражателя чулковскому «Пересмешнику» — «Зубоскал, или Но-вый пересмешник», египетские сказки (1791 и 1802). Родство левшинских «Русских сказок» с «Пересмешником» было настолько ясно читателям 1780–1820–х годов, что изданные анонимно «Русские сказки» были единодушно приняты за произведение Чулкова и как чулковские вошли в историю литературы.[86]
В предисловии к «Русским сказкам» Левшин так определял цель и состав своего сборника: «Романы и сказки были во все времена у всех народов: они оставили нам вернейшие начертания древних каждыя страны народов и обыкновений и удостоились потому предания на письме, а в новейшие времена у просвещеннейших народов почтили оные собранием и изданием в печать. Помещенные в парижской „Всеобщей вивлио- фике романов“ повести о рыцарях не что иное, как сказки богатырские, и французская „Bibliotèque bleu“ содержит таковые ж сказки, каковые у нас рассказываются в простом народе…, я заключил подражать издателям, прежде меня начавшим подобные предания<издавать>, и издаю сии сказки русские с намерением сохранить сего рода наши древности и поощрять людей, имеющих время, собрать все оных множество, чтоб составить „Вивлиофику русских романов“».3[87]
Левшин уже хочет воспроизвести не «славянские» сказки, как было у Чулкова, и не «славенские древности», как Попов, а «русские сказки», т. е. русские былины и рукописные повести типа Бовы, которые он считает русскими народными рыцарскими романами. Поэтому у Левшина действуют уже не только Святороды и Милолики, а Илья Муромец, До- брыня, Чурила Пленкович, Алеша Попович, князь Владимир, Тугарин Змеевич и другие герои русского эпоса. В «Русских сказках» Левшин использовал былинную стилистику и былинные сюжеты, отчасти пересказав их. Так, въезд Добрыни Никитича в Киев описывается у Левшина языком былины в прозаическом пересказе: «… широки вороты заскрипели. Взъезжает на двор витязь смелой. Доспехи на нем ратные, позлащенные. Во правой руке держит копье булатное; на бедре висит сабля острая. Конь под ним, аки лютый зверь; сам он на коне, что ясен сокол. Он на двор взъезжает не спрошаючи, не обсылаючи».[88] Но русский эпос представляется Левшину русским рыцарским романом; в соответствии с этим русских эпических богатырей он считает членами учрежденного князем Владимиром «рыцарского ордена», одной из задач которого является защита «нежного пола» в гонениях и напастях. Былинные сюжеты у Левшина, как правило, очень усложняются; в них включаются многочисленные вставные эпизоды, рассказываемые персонажами, поочередно включающимися в основную сюжетную линию (как это было у Чулкова и Попова). При этом он в равной степени вводит и мотивы русской народной сказки (живая и мертвая вода, меч — самосек) и чудесные превращения из арсенала «Тысячи и одной ночи» и авантюрного романа. «Русские сказки» Левшина в конце XVIII — начале XIX века, несмотря на появление «Слова о полку Игореве» и сборника Кирши Данилова, до самого выхода «Истории государства Российского» Карамзина служили одним из основных источников для литературных произведений о Киевской Руси. И поэма от «Душеньки» до «Руслана и Людмилы», и историческая повесть до «Славенских вечеров» (1809) В. Т. Нарежного, и комическая опера — «Илья богатырь» (1807) И. А. Крылова — довольствовались левшинской переработкой русской эпической поэзии.
Успех «Русских сказок», побудивший Левшина к созданию его следующего сборника «Вечерние часы, или Древние сказки славян древлянских», объясняется, по — видимому, тем, что своим интересом к народной русской поэзии в ее самобытных формах, своим пафосом «народности» творчество Левшина включалось в преромантическую литературу 1780–х годов. По этой же причине, по — видимому, вслед за сборником Левшина продвинулись в печать в конце 1780–х и в 1790–е годы рукописные авантюрные повести XVII — начала XVIII века.[89]
В большинстве случаев авторы печатных изданий переделок этих повестей не известны, но по тому, что мы знаем о Матвее Комарове, авторе «Аглинского милорда Георга», или Андрее Филиппове, — они большею частью «служители», т. е. грамотные дворовые люди, работавшие на низового читателя. Предисловие Матвея Комарова к «Невидимке» говорит о том, что он хорошо знал своих читателей: «Я сам, находясь в числе низкого состояния людей и не будучи обучен никаким наукам, кроме одной русской грамоте, по врожденной склонности моей с самого моего мла- долетия упражнялся в чтении книг, сперва церковных, а потом и светских, отчего и пришло мне на мысль, не могу ли я слабым моим пером оказать простолюдинам хотя малейшую услугу…, принял я намерение для любителей чтения таких простых сказок услужить им еще и сею повесть, которую писал я простым русским слогом, не употребляя никакого риторического красноречия, чтоб чтением оной всякого звания люди могли пользоваться».[90]
По — видимому, выход рукописной авантюрной повести в литературу должен быть объяснен расширением круга читателей повествовательной литературы, с одной стороны, и, с другой, завоеванием прав гражданства повествовательной прозой.
Просветительская мысль на Западе уже в 1720–х годах обратилась к беллетристической форме для пропаганды передовых идей эпохи: «Персидские письма» (1721) Монтескье и «Задиг» (1748) Вольтера начинают традицию философского романа и повести. Всё содержание их подчинено какой‑либо конкретной общественно — политической идее, связанной с насущными потребностями национального развития, а форма более или менее условна и произвольна. Большей частью это так называемая «восточная повесть» с условным восточным колоритом, заимствованным из «Тысячи и одной ночи» в переделке Галлана (1707).
В русской литературе эти «просветительские» повествовательные жанры представлены были многочисленными переводами политических романов и повестей и позднее оригинальными произведениями, разрабатывавшими собственно русскую политическую проблематику, но в том же условном костюме «греческой», «восточной», «испанской» повести.
Вслед за многочисленными переводами «Похождения Телемака» Фене- лона, включая «Тилемахиду» (1766) Тредиаковского и его же перевод «Аргениды» Барклая, были переведены Д. И. Фонвизиным (в 1762–1768 годах) «Сиф, царь египетский» Террасона, А. Волковым (в 1765 году) «Новое киронаставление» Рамзе.
В 1760–е годы появляется оригинальный политический мнимогреческий роман Ф. А. Эмина «Приключения Фемистокла» (1763), в котором под видом фантастической страны Карии сатирически изображается Россия.
М. М. Херасков, с его тягой к большим эпическим произведениям, первым среди последователей Сумарокова стал писать романы. «Нума Помпилий» (1768) Хераскова — роман в духе «Похождения Телемака» Фенелона, но только место авантюрного сюжета занимает у Хераскова прямая политическая дидактика, а каждая глава романа является как бы рассуждением на определенную тему (об отношении государства к церкви, о правах и обязанностях государя и т. п.). В лице Нумы Херасков рисует образ просвещенного монарха — философа. В основной сюжет Херасков вставляет еще эпизоды — новеллы, которыми подкрепляются выводы каждого рассуждения, каждого разговора между главным героем романа легендарным римским царем Нумой Помпилием и нимфой Егерой, его вдохновительницей.
Следующие романы Хераскова— «Кадм и Гармония» (1786) и «По- лидор, сын Кадма и Гармонии» (1794) — написаны в духе масонско — рели- гиозных настроений, сложившихся у писателя в середине 1780–х годов. Все романы Хераскова — романы — утопии, причем элементы бытовой или политической сатиры в них отсутствуют. Он хочет изобразить не действительность, как авторы бытовых, нравоописательных романов, не эмоционально — психологическую «жизнь души» современного человека, как авторы сентименталистских романов, а идеальное общество.
В романе «Кадм и Гармония» Херасков в основу сюжета положил собственный вариант мифологической истории древнегреческого героя Кадма. Роман этот, как и все романы — утопии, — «урок царям». Судьба Кадма, его удачи и несчастья зависят от его способа управления своими подданными. Тот или иной характер царской власти Херасков объясняет только психологией властителя, влиянием на него добродетельных или порочных приближенных. В «Кадме и Гармонии» Херасков одновременно противник деспотизма и республиканского строя, он сторонник просвещенной монархии. В области идеологической идеалом его является деистическая религия нравственного усовершенствования и одинаково неприемлемы как материалистически окрашенный атеизм, так и церковная обрядность. В последнем романе Хераскова «Полидор, сын Кадма и Гармонии» отразилось разочарование автора во французской революции 1789–1793 годов. Скрепя сердце вынужден Херасков отказаться от либеральных политических идей, от надежд на возможность создания человеческого общества, основанного на идеях любви и всеобщего равенства. Теперь он осуждает мятежников и «дерзновенных вольнодумцев», предает проклятию всякий бунт. Стилистически свои романы Херасков строит как «высокое стихотворство», только без рифм и стоп. Его ритмическая проза в «Кадме и Гармонии» иногда переходит в определенный стиховой размер. В этом сближении прозы со стихом Херасков является ближайшим предшественником Карамзина.
Другой характерный образец романа — утопии — «Путешествие в землю Офирскую г — на С…, швецкого дворянина» князя М. М. Щербатова (написано около 1784 года, напечатано в 1896 году). Здесь изображается идеальное, с консервативной точки зрения автора, сословное государство с аристократическим парламентом, в руках которого фактическая власть.
Форма путешествия обычно выбиралась в XVIII веке, как простейшая мотивировка для того, чтобы герой перенесся из реального мира в утопический. Но нередко она служила и средством сатиры. Так, у В. А. Левшина («Новейшее путешествие», 1784), в отличие от Щербатова, путешествие героя на луну служит не средством изображения уто — гшческого идеала общества, а сатирического изображения «земных» отношений и нравов.
В 1780–1790–х годах просветительская философско — политическая повесть в русской литературе получает серьезное самостоятельное значение. Создателем жанра русской «восточной» повести по существу был Н. И. Новиков, как автор «Пословиц российских» (1782), коротких сатирических рассказов на темы русских пословиц. Каждая пословица служит Новикову и темой, и сюжетом для его повести («Близ царя, близ смерти», «Седина в бороду, а бес в ребро», «Сиди у моря, жди погоды», «Битому псу только плеть покажи», «Фортуна велика, да ума мало»). Обычно новиковская сатирическая повесть строится как своеобразное «исследование» — откуда произошла данная пословица. Рассказанная «пословица» «Близ царя, близ смерти» — история молодого и красивого самаркандца, сначала сделавшего себе «фортуну» при дворе красотой, а затем казненного, — служит и ответом на поставленный в повести вопрос и одновременно является смелым выступлением против системы фаворитизма при дворе Екатерины II.
Такое сочетание условно — восточного или условно — греческого колорита с конкретно — историческими чертами русской общественной жизни и русских нравов сохраняется в политических повестях Д. И. Фонвизина («Каллисфен», 1786), И. А. Крылова («Каиб», 1792), позднее, в 1800–х годах, в повестях А. П. Бенитцкого.
В «Каллисфене» рассказана история мудреца, пытавшегося научить Александра Македонского царствовать добродетельно. Тиран не может терпеть возле себя слова правды. Александр Македонский казнит Калли- сфена. Так, в виде эпизода, взятого им из греческой истории, Фонвизин рассказывает современникам о тираническом правлении Екатерины И, о разврате и подхалимстве, парящих вокруг ее трона. Главное оружие Фонвизина в этой повести — сдержанная, но едкая и беспощадная ирония. Таким же методом написаны «Почта духов» и повесть Крылова «Каиб».
В «Почте духов» отдельные письма «гномов» и «сильфов» являются сатирическими рассказами, из которых складывается общая картина действительности; к восточному оформлению «Почты духов» относятся имена «духов» и способы, при помощи которых они проникают в различные сферы столичной жизни. «Каиб» Крылова — это высшее художественное достижение сатирической повести в русской литературе XVIII века, в котором литературная пародия на стилистические и сюжетные штампы «восточной повести» нисколько не уменьшает силу сатирического разоблачения самодержавия.
Именно «Каиб» Крылова послужил образцом для жанра сатирической восточной сказки, распространенной еще в русской литературе 1830–х годов.
В русской прозе, разрабатывавшей тему «славенских древностей», влияние просветительских идей сказалось не очень заметно. Чулков, Попов, Левшин иронически изображают «древнеславянских» жрецов, имея в виду, конечно, современное православное духовенство. Но у того же Чулкова в «Пересмешнике» злодей Аскалон выведен еще и безбожником, следовательно, крайние течения просветительства, смыкающиеся с открытым атеизмом, были для Чулкова неприемлемы.
Продолжая, вернее воскрешая традиции бытовой повести, бытовой сатиры конца XVII века («Повесть о Фроле Скобееве»), Чулков в сатирикобытовых повестях «Пересмешника» и «Пригожей поварихе», Левшин в аналогичных романах и повестях в «Русских сказках», анонимные авторы «Несчастного Никанора» (1775) и «Неонилы» (1794), А. Е. Измайлов в своем романе «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества» (1799–1801) изображают уже не фантастических ге — роев и волшебные превращения, не рыцарей и чудовищ, а современную действительность, русскую жизнь в ее материально — бытовых формах и проявлениях. В «Сказке о рождении тафтяной мушки» Чулкова («Пересмешник», ч. III), несмотря на литературность имен и условность сюжета, изображены совершенно точно современные нравы: пьянствующие бездельники — дворяне, развратные и корыстолюбивые жрецы (из обители «Святого Вавилы»), корыстолюбивые купцы и их жены, охотницы «пускать амуры», действуют в обстановке современного быта. От этих повестей к нравоописательному роману переход был вполне возможен. Во имя такого романа, воспроизводящего русскую жизнь не в условных формах волшебной сказки или «исторического» повествования о «Славенских древностях», Чулков ведет упорную литературно — полемическую борьбу с Эминым, с его романами, действие и персонажи которых не имеют никакого отношения к русской действительности. Имея в виду Эмина, Чулков пишет о «романисте», который своему герою, «ежели соизволит, даст ему скипетр и посадит на престол; свергнувши с оного, заключит в темницу, даст ему любовницу и опять отымет оную, сделает из него превращение и пошлет выше облаков к солнцу, и ежели сойдет с ума по общему обыкновению писателей романов, то повернет землю вверх дном и сделает его каким‑нибудь баснословным богом, ибо от романиста всё невозможное статься может…».[91]
Позднее, продолжая свою борьбу с Эминым, в пародийно — полемических «Стихах на качели» Чулков высмеивал романы Эмина за их сходство с повестью первой половины века. Авантюрность романов Эмина, причудливость сюжетного развития и фантастический колорит приключений представляются Чулкову следованием отвергаемой им теперь литературной традиции. Поэтому у него Эмин говорит:
Я автор ныне сам и знаю аз и буки;
В Египет незачем мне ездить для науки:
Я смышлю всё, всю прозу уморю
И храброго «Бову» в поему претворю.
«Петра Златых ключей» сказание нескладно,
Но с рифмами его в стихи поставлю ладно:
Евдона, Берфу я в поэзию вмещу,
И дактилем об них иль ямбом возвещу…
В угодность кумушке голубушке моей
Я всех переложу в стихи богатырей.
И виршами сплету «Любовны вертограды»,
Которы строены без ведома Паллады.[92]
Взгляды Чулкова на роман получили практическое воплощение в «Пригожей поварихе» (1770), создание которой проясняет многое в литературной борьбе Чулкова с Эминым.
В этом романе, в отличие от романов Эмина, Попова и Хераскова, действие происходит в России и в определенную историческую эпоху: Мартона («пригожая повариха») остается вдовой, ее муж убит под Полтавой. Ничего фантастического и экзотического в романе Чулкова нет. Поступками героев руководит самый трезвый и прозаический расчет, в свою очередь внушенный героине нуждой и необходимостью найти какие‑либо средства существования. Мартона живет не в мире идеальных чувств и необыкновенных страстей, судьба бросила ее в мир, который живет только, как ей представляется, куплей — продажей, и потому Мартона пускает в оборот единственный свой капитал — свою красоту. В начальных эпизодах романа Чулков изображает свою героиню лишенной каких бы то ни было этических принципов. Она о себе говорит: «Впрочем, добродетель мне была и издали незнакома», и далее: «…я не знала, что то есть на свете благодарность, и о том ни от кого не слыхивала, а думала, что и без нее прожить па свете возможно».[93] И только под влиянием истинного чувства, «действительной» любви к Свидалю, Мартона перестает мерять людей и чувства их денежным эквивалентом, становится способной на жертву ради любимого человека. Русский классицизм в природе человека разграничивал два начала: рациональное (разум) и эмоциональное (страсти). Второе начало рассматривалось как подчиненное, нуждающееся в неусыпном руководстве разума, проникнутого пониманием обязанностей человека — гражданина.
Чулков считает, что в человеке действует только эмоциональное начало, только страсти, и сильнее всего себялюбие, эгоизм, «интерес», как полагали его современники французские материалисты XVIII века. Поэтому Чулков и не пытается подвести жизненное поведение Мартоны под какие‑либо законы нравственности, свою задачу он видит только в правдивом изложении событий и поступков героини.
Изображая жизнь «как она есть», Чулков, как Дефо («Моль Флен- дерс») и Лесаж («Жиль Блас»), является создателем русского бытового романа.
Чулков строит свой роман как историю человека, действующего под влиянием общественных условий и жизненных обстоятельств. В борьбе с литературой классицизма, в полемике с романистами, своими предшественниками (особенно с Эминым), стремясь преодолеть традиции повестей первой половины XVIII века, Чулков в своем романе о русской женщине показывает столкновение человеческой природы, чистой, хотя и грубоватой, не затронутой истинным воспитанием, с нечеловеческими грязными условиями жизни в обществе. При этом Чулков еще не в состоянии найти эстетически правомерное разрешение проблемы соотношения общего и особенного, общественно — закономерного и индивидуально своеобразного. Для того чтобы жизненный путь Мартоны не показался читателю слишком своеобразным, исключительным, Чулков заставляет свою героиню высказывать сентенции, в которых она характеризует свое поведение как образ жизни целой категории людей, как общее всем или многим: «Хотя я была и невеликая охотница изменять своим любовникам, но врожденное в нас непостоянство не давало мне более медлить…».[94] Определения «мы», «наша сестра» неоднократно появляются в этих обобщающих сентенциях — автохарактеристиках Мартоны. Превосходно, живо изображая индивидуальную судьбу, Чулков не умеет показать индивидуальный характер. Героиня, да и другие действующие лица романа истолкованы автором как носители определенных сторон общечеловеческих чувств и страстей.
«Несчастный Никанор, или Приключение жизни российского дворянина» соединяет в себе традиции русской повести начала века («Гисто- рия о Александре, российском дворянине», «Гистория о российском матросе Василии Кориотском») и «Пригожей поварихи» Чулкова. Повесть начала века «Несчастный Никанор» напоминает в той своей части, где рассказывается о юности героя и его любовных приключениях. Но русский бытовой колорит повести, обилие подробностей современной жизни, наконец, самый герой, дворянин из мелкотравчатых, — всё это близко и Чулкову. Характерно для этой линии развития русского романа отрицательно — сатирическое отношение к дворянству в целом, к тем дворянским семействам, куда судьба приводит Никанора то учителем, то просто при-живалыциком. Несомненное сочувствие к простому, нечиновному, незнатному человеку, снисходительное отношение к его слабостям и проступкам, интерес к материальным условиям и обстоятельствам жизни неизменно связывается в бытовых романах с общим отрицательным отношением к дворянству, его нравственным осуждением. В манере изображения быта у этих авторов заметно сходство со стилистикой сатирических журналов 1769–1774 годов; еще заметнее сказывается на них в 1780—
1790–х годах влияние фонвизинского «Недоросля». Дворянство, дворянская семья изображаются в романе 1780–х годов морально и физически выродившимися. Так, Несмысл в «Повести о новомодном дворянине» В. А. Левшина («Русские сказки», ч. IV), получив воспитание в дворянской семье простаковского типа, приехав «учиться» в Москву, мотает, развратничает, грабит своего отца — скрягу, заболевает сифилисом и, в конце концов, как иронически изображает автор, «образумливается», становится подьячим, богатеет и умирает «как бы и честный человек». Сходны по основной идее с «Повестью о новомодном дворянине» анонимная повесть «Кривонос — домосед, страдалец модный», «Неонила, или Распутная дщерь. Справедливая повесть, сочиненная А*** Л***» (1794) и роман А. Е. Измайлова «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества» (1799–1801).
Неонила умирает в госпитале от «дурной болезни», Евгений — в тюрьме, посаженный туда за долги. Короткая жизнь этих героев наполнена циничным развратом и мотовством денег, жестоко выколачиваемых из крепостных.
В романах и повестях этого типа еще нет характеров в том смысле, какой получило это понятие в реализме XIX века. Персонажам Измайлова психологическую характеристику заменяет (как и у Фонвизина) фамилия, которая определяет основную, доминирующую черту характера героя и выражает моральную оценку героя автором. Поэтому Евгений носит фамилию Негодяева, а его друг — безбожник и циник — Разв- ратина, любовник Неонилы — Сластолюбова. Герои от начала и до конца произведения не меняются и как бы заняты «оправданием» смысла собственной фамилии. Число эпизодов может быть произвольно увеличено или уменьшено: еще одна любовная история или еще одна мошенническая проделка ничего не прибавит и не убавит в общей характеристике Недомысла, или Ветрогона, или Неотказы. Связь эпизодов поэтому условна и носит внешний, формальный характер. Автор не скрывает своего презрения к героям, не скрывает своего негодования по поводу их жестоких и безнравственных поступков. Дидактика и морализация составляют характерную черту авторского повествования в нравоописательном бытовом романе. Поэтому читатель постоянно чувствует присутствие автора. Авторское отношение к событиям и героям часто заменяет подлинную внутреннюю логику сюжетов и образов. В этом сказывается известная ограниченность романистов этого направления, у которых верному изображению быта и нравов противопоставляется отвлеченный, умозрительный этический идеал. Такое соотношение идеального и реального, еще оправданное у В. Т. Нарежного в «Российском Жилблазе» богатством содержания и исторически — прогрессивной общей направленностью, выродилось позднее в нравственно — сатирических романах Булгарина, превратилось в пошлую «благонамеренную» сатиру, доказывающую, что «всем хорошим люди обязаны вере и просвещению».
6
Ф. А. Эмин был автором первого русского сентиментального романа — «Письма Ернеста и Доравры» (1766). Близкое подражание «Новой Эло- изе» Руссо, роман Эмина — пример внешнего, поверхностного усвоения!
новой формы романа, выработанной Ричардсоном и Руссо, формы романа эпистолярного, романа в письмах. Между тем не столько эта форма сама по себе, предоставившая новые возможности для самовысказывания героев, для психологического самоанализа, для сопоставления внутри одного романа различных типов психологии, сколько новый идейно — обще- лвенный конфликт был подлинной новаторской сущностью сентиментальных романов Ричардсона, Руссо и, несколько позднее, Гете («Страдания молодого Вертера», 1774). Как отметил Л. В. Пумпянский, «действительно новым, тем новым, что дало сентиментальному роману его собст- шенную проблемность и этим положило основание всему новоевропейскому роману, было построение романа вокруг одной темы: борьба героев (чаще всего героини) за верность до конца своему идеалу нравственности, борьба, которую им приходится вести против целого сонма могущественных и хитрых врагов. Памела борется и побеждает, переубедив своего преследователя. Кларисса гибнет, но гибнет, морально победив и оставшись верна себе до конца».[95]
В большей или меньшей степени русские романисты пытались усвоить эту прогрессивно — демократическую природу сентиментального романа. Эмин остается верен себе, и в этом романе действие у него только начинается в России, а большую часть времени Ернест проводит во Франции и Англии; русского быта в сущности у Эмина нет совсем. Основной конфликт сентиментального романа — любовь двух не равных по социальному положению людей — в «Письмах Ернеста и Доравры» заменен другим. Соединению любящих мешает внезапно возвратившаяся жена Ернеста, считавшаяся умершей, а не сословное неравенство. В передаче взаимного чувства Ернеста и Доравры Эмин не соблюдает никакой последовательности; признание Доравры в ее любви к Ернесту психологически никак не мотивировано тоном предшествующих писем и т. д. По своей стилевой окраске и этот роман Эмина еще напоминает русскую галантную повесть начала века,[96] но всё же здесь уже попадаются сентенции, предвосхищающие Карамзина («Нет большего несчастья, как иметь весьма чувствительную душу»[97]), есть и интерес к природе, и лирические обращения к ней («О, строгая природа!»), и патетическая речь, испещренная многоточиями. Эпистолярной формой Эмин распоряжается еще не вполне свободно, иной раз письма Ернеста у него следуют одно за другим, не перемежаясь ответными письмами Доравры, иногда они настолько пространны, что теряется самое ощущение эпистолярности романа, и потому в предисловии к роману Эмин объясняет «длину» писем Ернеста его жизнью «в уединении, где иного нечего делать».[98]
Опыт Эмина в создании сентиментального романа, может быть из‑за нерусского бытового материала и конструктивного несовершенства, не скоро был повторен. Сентиментализм в русской прозе 1770–х — начала 1780–х годов развивался преимущественно в формах бессюжетных. В «Дневнике одной недели» (1773) Радищева, в «Утренниках влюбленного» (1775, напечатано в 1779 году) В. Левшина, в «Дщицах для записывания» М. Н. Муравьева[99] разрабатывается новый метод изображения психологических состояний. Интерес к событиям сменяется интересом к внутреннему миру человека, к многообразию и сложности человеческой души. Только в результате этой усиленной разработки психологически-художественного анализа состояний вновь появляются с середины 1780–х годов русские сентиментальные повести и романы.
На этих романах влияние фонвизинского «Недоросля» отразилось так же, как на романах нравоописательных. В сентиментальные романы Н. Ф. Эмина и П. Ю. Львова перешло из сатирической комедии Фонвизина резкое противопоставление двух категорий героев. Милон, Софья, Правдин и Стародум противостоят Простаковым и Скотининым; между ними непримиримая вражда, они живут как бы в разных мирах, подчиняются различным законам нравственности.
У Н. Ф. Эмина в его своеобразном произведении «Роза, иолусправед- ливая оригинальная повесть» (1786) — Милон, Роза, Прелеста, Честон не менее резко противопоставлены князю Ветрогону и актрисе Заразе, чем две группы фонвизинских героев друг другу. Но у Фонвизина герои разграничены одновременно и с культурной, и с общественно — политической точек зрения, у Эмина же противопоставление героев друг другу основано главным образом на культурно — идеологических критериях. Милон, Честон, Роза живут в мире идей и образов новой сентименталистской литературы. Юнг, Вертер, Грандисон не сходят с их языка, поминаются в каждом письме, сопровождают все душевные движения героев. Чувствительность, повышенная эмоциональность, подчинение всей жизни человека велениям сердца, с одной стороны, и сухой расчет, неверие в доброе начало человеческой души, эгоизм и цинизм, с другой. Таким образом, в романах Эмина сталкиваются два типа сознания — сентиментальный и рационалистический, чувствительный и холодный. Постановкой этой проблемы Эмин предвосхитил многое в развитии русской прозы. Так, герой «Писем русского путешественника» Карамзина с его любовью к сентиментальной литературе, ею воспитанный и ею живущий, в этом отношении очень напоминает героев Н. Ф. Эмина. И от Карамзина, несомненно, идет в русской литературе и в русском романе глубоко обдуманный и осо знанный метод характеристики мировоззрения героя, его интеллектуального склада кругом чтения, списком книг или любимых книжных героев.
В сюжете «Розы» и следующей повести Н. Ф. Эмина «Игра судьбы» (1789) преграду между любящими создает не социальное неравенство, а в одном случае — выход Розы замуж (по приказу родителей) за Ветрогона, в другом — замужество Плениры еще до знакомства со Всемилом. Таким образом конфликт из социального превращается в моральный. Сюжеты этих произведений, так же как и «Российской Памелы» (1789) П. Ю. Львова, еще значительно усложнены за счет авантюрных мотивов (переодетый Милон нанимается садовником в усадьбу Розы, Всемил служит лакеем у своей возлюбленной). Есть в них и ложные смерти и мнимые самоубийства, словом, развитие событий и связь эпизодов не совпадают с развитием психологической проблематики. Вернее было бы сказать, что сентиментальный роман 1780–х годов при всем своем интересе к внутреннему миру человека и его эмоциональной природе всё же дальше изображения психологических состояний не идет.
Роман нравоописательный, бытовой изображал своего героя всегда в одном и том же моральном качестве, с одними и теми же побуждениями. Роман сентиментальный изображает героя всегда в одном эмоционально — психологическом состоянии. Понять психологию человека как процесс, увидеть в нем развитие, диалектику и художественно ее воплотить сумели в русской прозе конца XVIII века только Радищев и Карамзин.
В целом для русской повествовательной прозы с середины 1770–х годов самым важным нововведением было появление автора — рассказчика, непосредственно обращающегося к читателю с прямой речью. Эта прямая авторская речь звучит во всех новых литературных жанрах — «дневни ках», «записках», «путешествиях». «Путешествие из Петербурга в Москву» примыкает к общему движению септименталистской прозы именно тем, что в нем единство произведения создается лирическим образом автора — рассказчика.
Почти каждой главе, каждому эпизоду «Путешествия из Петербурга в Москву» можно найти сходный образец в журнальной прозе 1760–1780–х годов. Сюжет и материал любой из глав условно прикреплены к названиям почтовых станций тракта Петербург — Москва, и само путешествие в целом совершенно не претендует па то, чтобы быть принятым за реальное путешествие в конкретных условиях времени и места, как это было у многочисленных предшественников Радищева в европейских литературах (Верн, Дюпати, Мориц и др.).
Герой Радищева заранее подготовлен к тому, что его может ожидать, в дороге; то, что он видит, укрепляет в нем уже существующие убеждения; ни его взгляды, ни его сочувствия и оценки принципиально не меняются на протяжении всей «поездки», но они уточняются, приобретают большую политическую конкретность.
Единство образа путешественника это уже не единство «характера», как понимал его классицизм. Путешественник Радищева не может быть подведен под какое‑либо характерологическое определение, он не мизантроп и не философ; он «чувствителен», но в его чувствительности эмоциональная реакция немедленно переходит в идеологическую. В неизменном и обязательном возведении каждого факта действительности к самым основным принципам прогрессивной идеологии времени заключается художественное своеобразие образа рассказчика в «Путешествии из Петербурга в Москву».[100]
В этом отношении Радищев опирался на достижения великих западноевропейских просветителей, в частности на Руссо, у которого в «Новой Элоизе» (1761) образы ее основных героев, Сен — Пре и Жюли, характеризуются не только своей эмоциональностью, но и своим интеллектуальным складом: «В своих чувствительных письмах Жюли и Сен — Пре находят место для подробного обсуждения таких проблем, как право дуэли, предрассудки социального происхождения, моральность театра, самоубийство, воспитание детей, атеизм и т. д.».[101] Сознание героев романа Руссо вместило в себя вселенную, человека, природу и общество. Такая универсальность восприятия действительности с обязательной оценкой ее в гораздо большей степени, чем литературная практика авторов сентиментальных путешествий с их эмпирической наблюдательностью и чисто психологическим самоанализом, могла быть усвоена Радищевым.
Герой Радищева — первый в нашей повествовательной прозе интеллектуальный герой, и в этом смысле он предваряет и предвосхищает интеллектуальных героев русского классического романа 30–40–х годов:
XIX века.
Карамзин в своих повестях, особенно в «Бедной Лизе», сумел преодолеть рационалистический схематизм в изображении психологии персона жей, свойственный еще и сентименталистской беллетристике 1780–х годов. Упростив сюжет, сведя композицию повести к своеобразной «вер-тотганости», пропустив всё промежуточное развитие отношений героев, Карамзин действительно весь интерес сосредоточил на анализе эмоцио- нально — психологическом. При этом его герой, Эраст, меняется на протяжении действия повести, в конце концов он оказывается слабым человеком, нестойким, подверженным влиянию обстоятельств и настроений. Карамзин не оправдывает Эраста, но в его «слабости» он видит основное и всеобщее свойство человеческой природы; он понимает психологию как процесс, а не как всегда себе равное состояние. И потому в «Письмах русского путешественника» ему удается создать очень разносторонний, сложный, с богатой эмоциональной и интеллектуальной жизнью образ молодого человека конца XVIII века, первый образ героя своего времени. Эмпирический психологизм сентиментальной прозы и поэзии в образе «русского путешественника» был заменен синтетическим характером, психологическим единством.
Послекарамзинская проза 1790–х и 1800–х годов не вносит ничего принципиально нового в созданные Карамзиным образцы повести и «путешествия». «Ростовское озеро» (1795) В. В. Измайлова, «Пламир и Раида» (1796) Д. II. Горчакова, «Аптекарский остров» (1800) В. В. Попугаева, как и «путешествия» В. В. Измайлова, П. И. Шаликова и других, остаются в пределах общесентименталистскою понимания задач литературы. Социальные конфликты у них, как правило, подменяются моральными (у Карамзина в «Бедной Лизе» социальное неравенство является началом, определяющим трагический исход повести), а сложность психологического облика «русского путешественника» — примитивной чувствительностью.
В какой мере сказалось влияние повествовательной прозы XVIII века на последующем литературном развитии и, в частности, на возникновении и развитии русского реалистического романа 1830–1840–х годов?
По этому вопросу нет полного единомыслия среди исследователей истории русского романа. Г. Е. Благосветлов и В. В. Сиповский находили уже в русской романистике 1760–1770–х годов прямое предвосхищение многих важнейших элементов общественной проблематики классического русского романа XIX века. В советской науке преобладает более осторожное отношение к решению этого вопроса, представляющего собой часть очень важной проблемы соотношения русской литературы
XVIII века в целом с русской литературой XIX века и прежде всего с творчеством Пушкина и Гоголя.
Время появления русского классического реалистического романа (1830–е годы) — одновременно эпоха беспощадной переоценки литературного наследия XVIII века в русской критике. Белинский (а до него отчасти Полевой) разрушает школьно — догматическое представление об иерархии литературных знаменитостей XVIII века, низвергает окончательно таких писателей, как Сумароков и Херасков, и выдвигает, как опору для плодотворной реалистической традиции, творчество Державина, Крылова и Фонвизина.
Для Пушкина как автора «Евгения Онегина» и «Капитанской дочки», для Гоголя, создателя «Ревизора» и «Мертвых душ», живым явлением русской литературы были комедии Фонвизина и сатирические оды Державина, а не «Россиада», «Пригожая повариха» или «Похождение Мирамонда».
Значит ли это, что традиции русской повествовательной прозы XVIII века к 1830–м годам окончательно иссякли?
Русская проза, как и русский роман XVIII века, удерживаются в обиходе «низового», третьесословного читателя. «В ней вкус был образован ный. Она читала сочиненья Эмина», — с иронией писал Пушкин, характеризуя героиню «Домика в Коломне», круг чтения которой выглядел архаическим рядом с тем, что читали Онегин или Татьяна. Помимо такого бытового существования, русская повествовательная проза XVIII века оказывала и прямое, и опосредованное влияние на развитие русской литературы 1810–1820–х годов.
Чулковско — левшинская народность, «историческая» и авантюрно — волшебная проза «Пересмешника» и «Русских сказок» заметнее всего отразилась не в прозе, а в поэзии первой четверти XIX века, в балладах Жуковского, в «Руслане и Людмиле» Пушкина. Традиции сатирической повести и нравоописательного романа оказались гораздо жизнеспособнее. На традицию русского нравоописательного романа XVIII века, поддержанную и развитую в XIX веке Нарежным, опирался Гоголь, создавая «Мертвые души».
Созданные Карамзиным и его ближайшими последователями жанры сентименталистской повести и «путешествия» широко распространялись в русской литературе 1820–х годов. В отталкивании от этой традиции создавалась русская реалистическая проза 1830–х годов — «Повести Белкина», романы Пушкина и Лермонтова.
Самыми же живыми и действенными образцами для последующей русской прозы из достижений художественной прозы XVIII века стали произведения Фопвизина, Радищева, Крылова — тех писателей XVIII века, которые первые взглянули на русскую прозу как на важное и ответственное национальное дело, насытили ее общественным содержанием и передовой идейностью.
ГЛАВА III. РУССКИЙ РОМАН ПЕРВОЙ ЧЕТВЕРТИ XIX ВЕКА. ОТ СЕНТИМЕНТАЛЬНОЙ ПОВЕСТИ К РОМАНУ (Е. Н. Купиянова — §§ 1–6, Л. Н. Назарова — §§ 7–9)
Развитие русской литературно — общественной мысли от просветительства XVIII века к декабризму, от сентиментального культа чувства к поэзии гражданского романтизма и далее — к реалистическому творчеству Пушкина было обусловлено процессом формирования антикрепостнической идеологии.
Пробуждение чувства личности, интерес к ее внутреннему миру, признание ее ценности и права на духовную независимость от норм сословной морали и официальной идеологии абсолютизма было явлением, сопутствовавшим возникновению национального самосознания, одним из его необходимых составных элементов.
Эстетическим выражением антифеодальных сдвигов, происходивших в русской общественно — литературной мысли, явились и ее сентименталистские устремления. На сентименталистском этапе ее развития пути русской литературы вполне органически входят в основное русло литературной жизни передовых европейских стран. Вместе с тем остро встает вопрос о национальном самоопределении русской литературы, о ее месте в ряду других национальных литератур Европы.
Пробуждение и рост самосознания личности вели как в русской, так и в западных литературах к постепенному разрушению эстетики классицизма, в том числе и его жанровой системы. Эстетика классицизма опиралась на рационалистическое представление о неизменности человеческой природы и общности для всех людей различных психологических «свойств» этой «естественной природы». На их иерархию («высокого» и «низкого», трагического и комического, героического и интимного) была ориентирована жанровая система классицизма, возглавлявшаяся «высокими» жанрами трагедии и эпопеи.
Русский и западноевропейский сентиментализм, несмотря на созданный ими культ «чувства», не смогли преодолеть рационализма в области эстетики. Но по сравнению с классицизмом они углубили унаследованное ими рационалистическое представление о неизменной человеческой природе, поставив вопрос о своеобразии ее проявлений в психологии отдельной личности, дакларировав понятие о личности и о ее ценности. Это понятие сентименталисты в основном только декларировали, поскольку они понимали личность как механическую комбинацию различных сосуществующих в ней общечеловеческих свойств — рассудка, чувств, «страстей». Тем не менее именно личность, индивидуальный человек, а не единая и неизменная человеческая природа и ее различные свойства, составляет основной жанрообразующий принцип в литературе сентиментализма и прежде всего западноевропейского романа XVIII века.
В последние десятилетия XVIII века в России появилось огромное для того времени количество переводов западноевропейских романов и сентиментальных повестей. По далеко не полным подсчетам, число их к концу века превысило шестьсот названий, что не могло не оказать своего влияния на характер развития русской прозы не только XVIII, но и начала XIX века, вплоть до войны 1812 года (с 1801 по 1811 год включительно появилось около четырехсот переводных произведений).
Благодаря потоку переводов русский читатель, независимо от знания иностранных языков, получил возможность ознакомиться буквально со всеми лучшими образцами западного романа, начиная от романов Лесажа, Стерна, Прево и кончая романами Фильдинга, Ричардсона, Гольдсмнта, Руссо и Гете. Качество этих переводов в силу неразработанности русского прозаического языка и вольного обращения переводчиков с оригиналами было часто чрезвычайно низко, а потому и влияние переводной литературы на эстетическое сознание широких слоев читателей было недостаточно глубоким. Но всё же благодаря этим переводам третьестепенный в жанровой системе классицизма «романический род» получил в русской литературе права гражданства. Вместе с тем получает признание и право писателя на изображение частной, обыденной жизни обыкновенных людей, что уже само по себе сближало литературу с жизнью, знаменовало известную демократизацию эстетических вкусов и интересов.
Утверждению и дальнейшему развитию тех же тенденций способствовали наряду с переводами и многочисленные переделки западных романов на русский лад. Несмотря на то, что они сводились в основном к руссификации заглавий, имен, географических названий и бытовых деталей, сама эта руссификация свидетельствовала об актуальности идейнохудожественной проблематики западного романа для русского читателя. Наряду с переделками появляются во второй половине XVIII века и многочисленные подражания западным образцам, всякого рода «Российские Памелы», «Розаны и Любимы», «Несчастные Никаноры», «Приключения русского Картуша, Ваньки Каина» и т. п. При всей наивности такого рода подражаний, осуществлявшихся путем перенесения сюжетных и образных калек с западных романов на русский бытовой фон, они явились первыми попытками осмысления отечественной действительности в ее отношении к явлениям европейской действительности, а тем самым и шагом к осмыслению национального своеобразия русской жизни. Выражением в конечном счете тех же тенденций явилось и обращение русских прозаиков второй половины XVIII века к мотивам и материалам национальной старины и русского фольклора. Они также не пошли дальше наивной стилизации «под старину», чисто воображаемую, и ее идеализации, но тем не менее сыграли свою роль в становлении национального самосознания русской литературы.
Отсталость русского литературного, особенно прозаического, языка
XVIII века, его неспособность к адекватному выражению идей и представлений, созвучных передовым элементам русского и западноевропейского литературного движения, выдвинули проблему «слога» в число важнейших проблем русской литературной жизни конца XVIII — начала
XIX века. Она была решена H. М. Карамзиным, и этим в значительной мере объясняется как степень, так и характер его влияния на русскую прозу первых двух десятилетий XIX века.
Огромное значение осуществленной Карамзиным реформы русского литературного языка состояло в том, что она обогатила русскую литера туру и прежде всего прозу средствами выражения самого строя мыслей и чувств русских людей и в первую очередь тех русских писателей, которые стояли на уровне европейской образованности и на этом уровне стремились ставить и решать национальные проблемы русской культуры. Первым из таких писателей был Карамзин.
Языковая реформа Карамзина была ограничена тем, что он ориентировался на нормы разговорного языка светского дворянства и прошел мимо богатств русской народной речи. Но его историческая задача заключалась в преодолении книжной затрудненности и искусственности форм русского литературного языка, отражавших феодальную отсталость страны. Для этого нужно было сблизить литературный язык с разговорным языком образованного общества, приблизить его к формам сознания передовых западноевропейских стран. При осуществлении этого только одна тогдашняя русская народная речь не могла дать Карамзину необходимый материал. Реформа Карамзина способствовала подъему русского литературного языка на общеевропейский уровень, и этим она подготовила язык Пушкина и последующих русских романистов. «Державин, — писал Белинский, — был гениальный поэт по своей натуре, но если он не явился таким же по своим творениям, — это потому именно, что прежде его был только Ломоносов, а не Карамзин, тогда как для Пушкина было большим счастием явиться уже на закате дней Карамзина».[102]
Реформа Карамзина была не только лингвистическим, но и широким культурно — историческим преобразованием. На этом справедливо настаивал Белинский, указывая, что главная заслуга Карамзина в том, что он познакомил «русское общество с чувствами, образом мыслей, а следовательно, и с образом выражения образованнейшего (т. е. французского, — Е. К.) общества в мире». «Если бы, — писал далее Белинский, — Карамзин был только преобразователем языка (не будучи прежде всего ново- вводителем идей),… он не был бы создателем современного нового языка».[103]
Осуществленная Карамзиным реформа языка была от начала до конца подчинена и отвечала насущным нуждам национального развития и самоопределения русской культуры в ряду других европейских культур. «… Язык и словесность, — говорил Карамзин, — суть не только способы, но и главные способы народного просвещения,… богатство языка есть богатство мыслей. успехи же языка и словесности свидетельствуют о превосходстве народа, являя степень его образования, ум и чувствительность к изящному».[104]
В свете ближайших культурно — исторических задач национального развития русской литературы конца XVIII — начала XIX века проза Карамзина оказалась наивысшим достижением русского дворянского сентиментализма. «Письма русского путешественника» (1791–1801) и сентиментальные повести Карамзина, созданные еще в 90–е годы XVIII века, стали важнейшим не только собственно эстетическим, но и культурным фактором русской литературной жизни первых двух десятилетий XIX века, оказали существенное влияние на формирование ее прогрессивных тенденций. В этом смысле художественная проза Карамзина конца XVIII века принадлежит XIX веку.
Произведения Карамзина в 1800–1810–е годы пользовались широчайшей популярностью не только в образованном кругу московского и пе тербургского дворянства, но и завоевали себе много читателей среди купечества, городского мещанства и провинциального дворянства. Тем самым Карамзин, говоря словами Белинского, «создал в России многочисленный в сравнении с прежним класс читателей, создал, можно сказать, нечто вроде публики, потому что образованный им класс читателей получил уже известное направление, известный вкус, следовательно, отличался более или менее характером единства».[105] Иначе говоря, Карамзин содействовал преодолению сословной ограниченности и разобщенности литературных вкусов различных слоев грамотного населения, приобщив их к передовой для того времени литературной культуре.
Самое капитальное из произведений Карамзина 90–х годов
XVIII века — «Письма русского путешественника» явилось связующим звеном между сентиментальной прозой этого века и прозой первых и последующих десятилетий XIX века. «Письма русского путешественника» — это своего рода «окно», прорубленное Карамзиным для русского читателя в культурно — историческую жизнь западноевропейских стран. Правда, «окно» это находилось на относительно невысоком уровне интеллектуальных интересов и возможностей образованного дворянства того времени. Тем не менее «Письма русского путешественника» значительно расширили культурные горизонты русского литературного сознания и вооружили его новыми формами художественного выражения. «„Письма русского путешественника“, — писал Белинский, — в которых он (Карамзин, — Е. К.) так живо и увлекательно рассказал о своем знакомстве с Европою, легко и приятно познакомили с этою Европою русское общество. В этом отношении „Письма русского путешественника“— произведение великое, несмотря на всю поверхностность и всю мелкость их содержания…».[106] Следует, однако, заметить, что для своего времени содержание «Писем» было не так уж мелко, каким оно казалось в 40–е годы XIX века. Новое и весьма значительное содержание получает в них прежде всего образ автора, уже не только «чувствительного», но и русского, и при этом европейски образованного «путешественника». Его сентиментальные «чувствования» уже не являются самоцелью художественного изображения, а становятся, как и в «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева, эстетической формой изображения и оценки реальных явлений действительности, только не непосредственно русской, как у Радищева, а европейской. При этом важно отметить, что, в отличие от Радищева, явления общественной и культурно — исторической жизни воспринимаются и осмысляются «путешественником» Карамзина в разрезе их не столько социальной, сколько национальной специфики.
Карамзин стремится в «Письмах русского путешественника» обрисовать прежде всего национальное своеобразие общественной жизни и культуры каждой из увиденных им европейских стран, охарактеризовать национальный характер немецкого, французского, английского и других европейских народов. Но в этих пределах Карамзин не только описывает западноевропейскую действительность, не только восхищается многими из ее сторон и явлений, но часто и критикует их с позиций русского дворянского просвещения. И что особенно важно, изображение и осмысление европейской жизни у Карамзина внутренне соотнесено с русской действительностью, и по большей части в завуалированной форме, а иногда и явно содержит в себе критику отечественных порядков. Так, например, восторженное описание конституционных основ политической жизни Англии, «законности» английского судопроизводства само по себе оттеняло антиобщественный, самодержавно — полицейский режим полити-ческой жизни России и азиатские формы крепостнического судопроизводства. То же по сути дела критическое по отношению к русской действительности значение имело и изображение «благоденствия» швейцарских крестьян, чувства национального достоинства англичан и многое другое. Короче говоря, из «Писем русского путешественника» русские читатели конца XVIII — начала XIX века имели возможность впервые узнать многие из тех преимуществ прогрессивных форм европейской общественной жизни, с которыми будущие декабристы познакомились воочию во время заграничных походов русской армии в 1813–1815 годах.
Образом автора, «русского путешественника», непосредственностью его восприятия мотивируется в «Письмах» их стилистическое своеобразие. Они написаны в форме непринужденной и живой беседы с читателем, с нарочитой установкой на естественную легкость, даже небрежность, но в то же время и живость, непосредственность разговорной речи. Всё это вместе взятое обогащало русскую литературу новыми формами Изображения действительности, утверждало право личности на индивидуальное восприятие и осмысление жизни и их объективную ценность. Иначе говоря, образ автора, каким он дан в «Письмах русского путешественника», важен, как новая форма художественного выражения и оценки действительности в свете убеждений и опыта мыслящей личности. В этом отношении «Письма русского путешественника», будучи произведением типично сентименталистского эпистолярного жанра, намечают один из жанрообразующих принципов реалистического русского романа, его ярко выраженной «субъективности», как ее понимал Белинский.
Реализация этого принципа была делом будущего. Непосредственное же влияние «Писем русского путешественника» на русскую прозу конца XVIII — начала XIX века хотя было и довольно широко, но не особенно глубоко.
В подражание «Письмам» Карамзина появляется в 1800–е годы целая литература сентиментальных «Путешествий». Таковы «Путешествие в полуденную Россию» (1800–1802) В. В. Измайлова, «Путешествие по всему Крыму и Бессарабии» (1800) и «Досуги крымского судьи, или Второе путешествие в Тавриду» (1803–1805) П. И. Сумарокова, «Россиянин в Лондоне, или Письма к друзьям моим» (1803–1804) П. И. Макарова, «Путешествие в Казань, Вятку и Оренбург в 1800 году» (1803) М. И. Невзорова, «Путешествие в Малороссию» (1803) и «Другое путешествие в Малороссию» (1804) П. И. Шаликова и некоторые другие.
В отличие от «Писем» самого Карамзина, все эти «Путешествия» довольно бедны познавательным содержанием. Элементы формы и содержания «Писем» Карамзина как бы меняются в них местами. Сентиментальные и часто слезливые до приторности (Шаликов) «чувствования» путешественника становятся здесь главным предметом изображения, а явления реальной действительности только внешним поводом для внутренних переживаний. Тем не менее сентиментальные «Путешествия» 1800–х годов по — своему отвечали карамзинской тенденции сближения литературы с жизнью, утверждая, хотя еще и в чисто внешней, механической форме, единство субъективного переживания авторской личности с окружающим ее реальным миром. Но сами эти переживания остаются в кругу традиционных чувствований и лишены тем самым всякого подлинного индивидуального содержания. Что же касается хотя и внешней, но тем не менее всё же наличествующей познавательной тенденции «Путешествий», то она по преимуществу направлена еще не на типические, общие явления русской жизни, а на национальную, местную экзотику быта, нравов, в особенности же природы южных, а отчасти и северных окраин России. Более глубоким и плодотворным было влияние «Писем русского путешественника» на «Путешествия» и «Письма» писателей декабристской ориентации. Но здесь оно перекрещивается с влиянием «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева, о чем будет сказано ниже.
Наиболее распространенным жанром русской прозы 1800–х годов остается возникший еще в XVIII веке «романический род» и прежде всего сентиментальная повесть, иногда приближающаяся к жанровым очертаниям романа. Однако этот «род» претерпевает под влиянием повестей Карамзина существенные видоизменения по сравнению с повестями и романами XVIII века.
Одно из самых значительных достижений Карамзина — повествователя состояло в том, что повести его были первыми опытами художественного анализа закономерностей и некоторых противоречий внутреннего мира человека. Тем самым они перенесли изображение явлений «нравственности» из области абстрактных моральных «истин» и столь же отвлеченного, абстрактного нравоучения, как это имело место в сентиментальных повестях и нравоучительных романах XVIII века, в сферу рассмотрения психологии конкретного человека. «Карамзин, — говорит Белинский, — первый на Руси начал писать повести…, в которых действовали люди, изображалась жизнь сердца и страстей посреди обыкновенного повседневного быта».[107]
Новаторство повестей Карамзина заключается не в их сюжетах (мало оригинальных, а иногда и прямо заимствованных из повестей Мармонтеля или близких к сюжетам романов Жанлис), а в попытках психологического раскрытия героя, попытках, еще далеко не совершенных, но открывающих новую страницу в истории русской прозы, русской литературы вообще, намечающих одну из существенных особенностей русского реалистического романа — его гуманистический психологизм.
В этом отношении примечателен уже образ Эраста, героя первой повести Карамзина «Бедная Лиза» (1792), в то время как образ ее героини не так нов и оригинален. По своим сюжетным функциям образ Эраста примыкает к традиционной для сентиментальной прозы галерее образов соблазнителя, родоначальником которой является Ловелас Ричардсона. Но всё дело в том, что Эраст это отнюдь не коварный соблазнитель, а человек, запутавшийся в противоречиях своих чувств и желаний и вопреки своей воле погубившей любящую его, а в какой‑то мере и любимую им еще женщину. Рисуя по — своему «диалектику» искреннего, но кратковременного увлечения Эраста Лизой, Карамзин сопровождает это изображение следующим авторским обращением к герою: «Безрассудный молодой человек! знаешь ли ты свое сердце? всегда ли можешь отвечать за свои движения? всегда ли рассудок есть царь чувств твоих?» (VI, 20). В сущности, этим вопросом формулируется и психологическая проблематика «Бедной Лизы» и других повестей Карамзина, и ее рационалистическая ограниченность.
Несмотря на небольшие размеры и простоту фабулы, по своей психологической насыщенности повести Карамзина тяготеют к жанру романа. Особенно показательна в этом отношении повесть «Юлия», написанная в 1794 году и имевшая не меньший успех у современников, чем «Бедная Лиза».
Говоря языком эпохи Карамзина, повесть посвящена изображению «противоречий женского сердца». Их жертвой является, на этот раз, муж, преданно любящий свою отнюдь не развратную, но неуравновешенную, нравственно нетвердую жену. Сюжет повести охватывает всю историю их совместной жизни и намечает психологические ситуации и коллизии, которые впоследствии будут обрисованы и получат значительно более глубокое истолкование в целом ряде русских повестей и романов, начиная от некоторых прозаических замыслов Пушкина и кончая «Анной Карениной» Толстого.
Действие повести протекает в условиях повседневной жизни русского светского общества, нравы которого даны также не в моралистически- поучительном, а в психологическом аспекте. Можно сказать, что «Юлия» — это первый, хотя и очень еще бледный прообраз русского психологического романа, данный, однако, в форме повести. И это имеет свои объяснения в стилистических особенностях творчества Карамзина. Одной из основных норм выработанного Карамзиным «точного и ясного слога» была краткость, сжатость изложения. Она требовала в свою очередь ясности и четкости мыслей. Осуществляя это требование, Карамзин стремился к максимально концентрированному изображению психологии своих героев и в конечном счете ограничивался ее легким рисунком. Да и рационализм мышления Карамзина ограничивал его возможности в этом отношении. Тем не менее принципиальный характер и новаторское значение психологического содержания повестей Карамзина этим не снижается.
Весьма интересна в этом отношении «Моя исповедь», написанная в форме «Письма к издателю журнала» в 1802 году. С одной стороны, этот этюд является пародией на нравственно — сатирические романы типа романа А. Е. Измайлова «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества» (1799–1801) и одновременно — попыткой решить его тему в ином, психологическом разрезе. Карамзин иронизирует над присущим нравственно — сатирическому роману дидактическим методом характеристики героя, как правило законченного мерзавца, с психологически непостижимой, ничем не мотивированной откровенностью саморазоблачающегося перед автором и читателем. В противоположность этому Карамзин следующим образом мотивирует автобиографическую форму и заглавие своего этюда: «…всего легче быть автором исповеди. Тут не надобно ломать голову; надобно только вспомнить проказы свои, и книга готова». В то же время, отрицая идейную и художественную ценность такого рода «книг», Карамзин, «в противность всем исповедникам», предупреждает, что его «признания» «не имеют никакой нравственной цели», что он пишет просто «так». Посредством этого «просто так», являющегося «девизом» жизни героя и «автора» «Моей исповеди», они и соотносятся пародически с героями и авторами нравственно — сати- рических романов. Кроме того, Карамзин иронизирует над растянутостью этих романов и их нравоучительным пустословием. «Еще и другим, — говорит он, — отличусь от моих собратий — авторов, а именно, краткостию. Они умеют расплодить самое ничто: я самые важные случаи жизни своей опишу на листочке» (VII, 190). И действительно, хотя и не «на листочке», а на нескольких страницах своей небольшой повести — очерка Карамзину удалось дать квинтэссенцию отрицательных черт и признаков традиционного героя нравственно — сатирического романа, во всяком случае героя романа А. Е. Измайлова. Карамзин отбросил все отягощающие такого рода романы натуралистические подробности и вместо механического нагромождения многочисленных, внутренне не связанных эпизодов, характеризующих граничащую с прямым «злодейством» «безнравственность» героя, дал четкую и ясную линию развития героя из забалованного родителями барчука в беспутного, беспринципного человека. Он отнюдь не «злодей», не скопище самых разнообразных «пороков», а только легкомысленный человек, который поступает по примеру многих и подобно многим «никогда не давал себе отчета ни в желаниях, ни в делах своих» (189). В силу этого герой «Моей исповеди», сохраняя все характерные аморальные качества героя сатирических нравоучительных романов, получает известную психологическую мотивировку, а вместе с тем и качество типичности. То и другое подчеркивается заключительными строками его «исповеди»: «Правда, что некоторые люди смотрят на меня с презрением и говорят, что я остыдил род свой, что знатная фамилия есть обязанность быть полезным человеком в государстве и добродетельным гражданином в отечестве. Но поверю ли им, видя с другой стороны, как многие из наших любезных соотечественников стараются подражать мне, живут без цели, женятся без любви, разводятся для забавы и разоряются для ужинов! Нет! нет! я совершил свое предопределение и подобно страннику, который, стоя на высоте, с удовольствием обнимает взором пройденные им места, радостно воспоминаю, что было со мною, и говорю себе: так я жил\» (208). Следует подпись: «Граф N. N.».
Таким образом, как само неприглядное поведение героя «Моей исповеди», так и ее откровенность психологически мотивируются тем, что он ни в какой мере не осознает порочности, безнравственности своих поступков, своего отношения к жизни и окружающим. В этом и состоит его принципиальное отличие от обычного героя нравственно — сатирических романов (вплоть до романов Булгарина), откровенно творящего зло, сознательно попирающего все правила нравственности и смеющегося над «добродетелью». Против подобного понимания и изображения «порока» и направлена «Моя исповедь». В ее основе, как и в основе всех других попыток Карамзина психологического, а уже не абстрактноморалистического истолкования поведения героев, лежит просветительский гуманизм, просветительская вера в «доброе», светлое начало «естественной» природы человека. Непосредственно об этом Карамзин в «Разговоре о счастии» (1797) говорит так: «Люди делают много зла — без сомнения — но злодеев мало; заблуждение сердца, безрассудность, недостаток просвещения виною дурных дел… Совершенный злодей или человек, который любит зло для того, что оно зло, и ненавидит добро для того, что оно добро, есть едва ли не дурная пиитическая выдумка, по крайней мере чудовище вне природы, существо неизъяснимое по естественным законам» (187–188).
Эти мысли, недвусмысленно направленные и против нравоучительных романов, выражают новый в русской литературе, опирающийся на Стерна и Руссо принцип понимания человеческого поведения и постулируют необходимость его психологического истолкования. И несмотря на то, что, как об этом уже говорилось выше, в творчестве самого Карамзина этот новый принцип получил ограниченное применение, он оказался одним из исторически — плодотворных элементов его художественной системы и, в частности, его прозы. Психологизм Карамзина был одним из зародышей психологического метода русского реалистического романа, вплоть до романов Толстого с его концепцией «текучести» внутреннего мира человека.
О тяготении Карамзина к роману свидетельствует также его незаконченный роман «Рыцарь нашего времени» (1802–1803). В его замысле уже отчетливо намечается перерастание собственно психологической проблематики сентиментальных повестей в проблематику социально — психологическую. Задуманный в виде «истории приятеля» автора и во многом опирающийся на автобиографические факты, «Рыцарь нашего времени» представляет собою первую в истории русской литературы попытку создания развернутого психологического портрета русского дворянского интеллигента того времени, детального анализа «противоречий»
йго «сердца». В этом отношении замысел «Рыцаря нашего времени», минуя традиции русского романа XVIII века, во многом восходит к «Исповеди» Руссо и носит следы ее прямого влияния. Ряд страниц, посвященных детским годам жизни героя, впечатлительного мальчика, растущего в провинциальной дворянской семье, в частности, его неосознанному роману с взрослой и прекрасной соседкой по имению, в известной мере перекликается с некоторыми эпизодами детства Руссо и с описанием его сложного юношеского романа с госпожой де Варане. Самый метод изображения, фиксирующий тончайшие, часто неосознанные до конца и противоречивые душевные движения, также восходит к Руссо. Но тем не менее «Рыцарь нашего времени» — это не подражание, а вполне самостоятельная попытка анализа нравственного становления «современного» и притом русского человека. О том, что образ Леона был задуман Карамзиным как образ типический, говорит заглавие романа, которое через сорок лет было подхвачено и переосмыслено Лермонтовым.
Таким образом, в повестях Карамзина, созданных на рубеже XVIII и XIX веков, еще в зачаточном виде, но уже явственно намечаются психологические тенденции последующей русской реалистической прозы. Этим и определяется место повестей Карамзина в предыстории русского классического романа, справедливо отмеченное Белинским. Указывая, что повести Карамзина «ложны в поэтическом отношении», Белинский подчеркивал, что они «важны по тому обстоятельству, что наклонили вкус публики к роману как изображению чувств, страстей и событий частной и внутренней жизни людей».[108]
В повестях Карамзина нашла свое наиболее яркое выражение одна из основных тенденций развития всей литературы конца XVIII — начала XIX века — интерес к внутреннему миру человека, попытка противоречиями этого внутреннего мира объяснить противоречия реальной действительности. При всем своем идеалистическом характере она всё же была плодотворна для своего времени, так как, хотя в неправильной, перевернутой форме, по — своему ставила вопрос о взаимодействии субъективного и объективного, искала путей к познанию объективного мира. Кроме того, социальное познается реалистическим искусством также и в его психологическом выражении, в той форме, в какой оно проявляется через психологию человека. Глубоко проникая в противоречия внутреннего мира человека, художник приближается также и к познанию противоречий и закономерностей реальной жизни. Тем самым сентиментальный психологизм конца XVIII — начала XIX века расчищал пути, которые через романтическое понимание личности вели к реалистическому искусству.
Повести Карамзина не только окончательно утвердили «романический род» на правах самого популярного прозаического жанра. Они способствовали его новому осмыслению. Так, в статье «О сказках и романах» читаем: «…человеческое сердце есть собственный предмет романиста; он должен раскрыть, так сказать, оное, обнаружить тайные его побуждения. Изображение внешних происшествий служит ему только средством для изображения внутренности». Последнее замечание направлено против авантюрных романов, их внешней, лишенной психологического содержания развлекательности. Романист, говорится далее, «никогда не должен… забыть, что внутренний человек есть главная цель его изображений». Воспитательное же значение романов и «сказок» (т. е. повестей) состоит, по мнению автора статьи, не в нравоучительных сентенциях и примерах, а в «правильном расположении» «внешнего с внутренним», в верности изображения «характеров», «хода идей и чувствований», «игры страстей». «Что может быть наставительнее знания самого себя?» — восклицает критик.[109] Таким образом, нравоучительное значение «романического рода» формально еще признается, но выводится уже из его познавательных, психологических задач и возможностей.
Карамзин способствовал утверждению подобного понимания «романического рода» и его значения не только как автор сентиментальных повестей нового типа, но и как критик. Приведенные слова являются пересказом его мыслей, выраженных в статье 1802 года «О книжной торговле и любви ко чтению в России».
Однако реальных предпосылок для полноценного и всестороннего решения новых задач, выдвинутых Карамзиным перед художественной прозой, в русской жизни и литературе начала XIX века еще не было, так как не было еще достаточно развитого для этого сознания личности. Вот почему большое количество сентиментальных повестей, появившихся в 1800–е и еще появлявшихся в 1810–е годы под прямым и несомненным влиянием Карамзина, остаются еще в очень узком кругу традиционных сентиментально — любовных сюжетов и «чувствований», лишенных индивидуального своеобразия, а тем самым и подлинного психологического содержания. Таковы повести П. Ю. Львова, Н. П. Брусилова, А. Ф. Кропо- това, И. Свечинского и ряда других прозаиков 1800–х годов. Они проникнуты чуждой Карамзину слащавостью, хотя и написаны в близкой ему стилистической манере. То и другое, часто доведенное до нелепых крайностей, служило оружием против Карамзина в руках его противников и немало способствовало дискредитации его творчества в глазах потомков.
Связующим звеном между задачами, выдвинутыми сентиментальной прозой начала XIX века, и прежде всего прозой Карамзина, с одной стороны, и их решением реалистическим русским романом, с другой, была лирика Жуковского и Батюшкова. Идя от идейно — художественной проблематики сентиментальных повестей Карамзина, поэзия Жуковского и Батюшкова значительно расширила представление о богатстве и многообразии внутреннего мира человека, хотя так же, как и проза того времени, не нашла еще путей к передаче психологического своеобразия личности, а давала изображение только отдельных ее эмоциональных состояний. Тем не менее лирика Жуковского, уже преодолевшая во многом рационализм сентименталистского понимания человека (как совокуп- ности отдельных «чувствований»), подготовила почву для романтической поэзии 20–х годов, той поэзии, центральной эстетической категорией которой стала именно отдельная личность, а центральной проблемой — конфликт личности и общества. Тем самым эта поэзия выходила уже за пределы возможностей психологизма лирики Жуковского и Батюшкова, ее малых лирических форм. Она требовала большой повествовательной формы, какой явилась романтическая поэма с ее «мятежным», разочарованным, байроническим героем. Первое национальное самобытное осмысление героя такого типа и одновременно его социальная конкретизация в «Евгении Онегине» Пушкина знаменовало рождение русского реалистического романа (хотя еще и романа в стихах).
Карамзин не остался чужд и преромантическим веяниям эпохи. Он отдал им дань в повестях «Сиера Морена» (1793) и «Остров Борнгольм» (1793). Их сюжеты, в отличие от сюжетов остальных повестей Карамзина, исполнены романтической таинственности. Герои являются здесь не обыкновенными людьми, а носителями бурных и роковых страстей. На-званные повести свидетельствовали о широте творческих интересов Карамзина, но не оказали заметного влияния на дальнейшее развитие русской прозы.
Постановка в «Евгении Онегине» специфически национальных жизненных проблем с учетом высших достижений мировой культуры была тем новым идейно — эстетическим качеством, которое в своем дальнейшем развитии определило глубину и широту социально — психологической проблематики русского реалистического романа. Оно явилось одной из- предпосылок его международного значения.
Однако процесс национального самоопределения русской литературы начался задолго до Пушкина и декабристов, в творчестве которых он получил свое завершение. Из предшественников Пушкина и декабристов; одно из первых мест в этом отношении принадлежит Карамзину. Карамзин первый заговорил во весь голос о роли литературы в деле формирования национального сознания русского общества. Тот же вопрос решался Пушкиным и декабристами неизмеримо глубже и во многом принципиально иначе, чем Карамзиным, но на основе сделанного им.
В первый период литературной деятельности Карамзина «общечеловеческое» превалировало в его сознании над «национальным». Центральными психологическими проблемами в повестях Карамзина были в это время характер частного человека и его личное этическое поведение. Но уже с начала 1800–х годов положение меняется. В центре внимания Карамзина оказывается теперь проблема исторического характера, т. е. характера общественного деятеля, обычно — деятеля русской истории. Вместе с тем возрастает и внимание Карамзина к вопросам национальной самобытности русской истории и культуры, что не мешает ему и в этот период выступать в борьбе с реакцией в качестве защитника европеизма.
В замечательной для своего времени статье «О любви к отечеству и народной гордости», напечатанной в 1802 году в «Вестнике Европы», Карамзин писал: «… физическая и нравственная привязанность к отечеству, действие натуры и свойств человека не составляют еще той великой добродетели, которою славились греки и римляне. Патриотизм есть любовь ко благу и славе отечества и желание способствовать им во всех отношениях. Он требует рассуждения — и потому не все люди имеют его» (VII, 129). «Требует рассуждения», понимания того, что нужно для блага отечества, т. е. определенного уровня гражданского сознания, а не слепой преданности ко всему «своему». И это гражданское сознание мыслится Карамзиным прежде всего как национальное самосознание, свободное от слепого преклонения перед всем иностранным, присущего русскому дворянству того времени. Против некритического подражания иностранным образцам в быту и в литературе Карамзин и протестовал, когда в той же статье писал:
«Я не смею думать, чтобы у нас в России было не много патриотов; но мне кажется, что мы излишне смиренны в мыслях о народном своем достоинстве — а смирение в политике вредно…, станем смело наряду с другими, скажем ясно имя свое и повторим его с благородною гордо- стию» (130–131).
Перечисляя затем славные страницы русской истории, события, связанные с освободительной борьбой против разного рода иноземных захватчиков, Карамзин, хотя и отдает дань своим монархическим убеждениям, но вместе с тем подчеркивает решающее значение в этой борьбе национального чувства широких кругов русского народа. «Надлежало только быть на престоле решительному, смелому государю, — говорит он о ниспровержении владычества татар, — народная сила и храбрость, после некоторого усыпления, громом и молниею возвестили свое пробуждение» (133).
Гражданский патриотизм Карамзина, сложившийся в 1800–е годы, был заострен не только против дворянской галломании, но и против охранительных идей писателей типа А. С. Шишкова и С. Н. Глинки. В противоположность последним, их безоговорочному отрицанию и порицанию всего «иноземного», Карамзин признает закономерность и плодотворность усвоения русской литературой идейных и эстетических ценностей западноевропейской культуры, но настаивает на том, что процесс этот уже завершился и привел к результатам, достаточным для дальнейшего, национального самобытного развития русской литературы на достигнутом ею европейском уровне:
«Есть всему предел и мера: как человек, так и народ начинает всегда подражанием; но должен со временем быть сам собою, чтобы сказать: я существую нравственно! Теперь мы уже имеем столько знаний и вкуса в жизни, что могли бы жить, не спрашивая: как живут в Париже и в Лондоне?.. Патриот спешит присвоить отечеству благодетельное и нужное, но отвергает рабские подражания в безделках, оскорбительные для народной гордости» (138, 139).
В противоположность А. С. Шишкову, G. Н. Глинке и другим идеологам дворянской реакции, видевших национальное своеобразие русской литературы в ее феодальных, церковнославянских традициях, Карамзин понимал, что национальное определение русской литературы является делом будущего и возможным только на европейском уровне ее развития. В этом, в частности, и состояло принципиальное разногласие Карамзина и Шишкова, карамзинистов и шишковистов в знаменитом споре о «старом» и «новом» слоге.
Ближайшими задачами современной ему русской литературы Карамзин с начала 1800–х годов считал пробуждение и воспитание в русском обществе чувства национального достоинства и национальной гордости. Этому делу служили постоянные у Карамзина параллели между русской и западноевропейской действительностью, между русской историей и историей Европы — древней и новой, между русскими историческими и культурными деятелями и деятелями иностранными. Смысл такого рода сопоставлений состоял в демонстрации богатства исторического прошлого России «характерами» и «происшествиями», по своему значению и яркости красок не уступающими прославленным деятелям и событиям всемирной истории. Нужно принять во внимание, что в эпоху Карамзина история Запада была известна русским людям неизмеримо больше, чем история своей страны. Поэтому для исторических параллелей Карамзин и привлекал факты именно западноевропейской истории, величие или значение которых служило средством эстетической оценки величия и значения сопоставляемых с ними событий и «характеров» русской истории.
Ту же задачу пробуждения народной гордости и чувства национального достоинства преследовали и многочисленные обращения Карамзина (еще до его работы над «Историей государства Российского») к сюжетам и «характерам» русской истории в целом ряде его произведений — в повестях, публицистических статьях, исторических очерках. Наряду с замечательной для своего времени исторической повестью «Марфа Посадница, или Покорение Новгорода» (1802) к ним относятся: «Известие о Марфе Посаднице, взятое из жития св. Зосимы» (1803), «Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице» (1803), «О московском мятеже в царствование Алексея Михайловича» (1803), ряд других более мелких статей того же характера и, наконец, статья «О случаях и харак терах в российской истории, которые могут быть предметом художества» (1802). Одним из описанных в ней «случаев» воспользовался Пушкин в «Песне о вещем Олеге». Вообще призыв Карамзина к художественной разработке сюжетов русской истории, летописных источников и памятников древней письменности, в том числе и прежде всего «Слова о полку Игореве», получил широкий и достойный отклик только после войны 1812 года, в условиях вызванного ею национального подъема, в творче — стве писателей и поэтов декабристской ориентации. В своем известном «Рассуждении о причинах, замедляющих успехи нашей словесности» Н. И. Гнедич во многом повторил сказанное Карамзиным в статье «О любви к отечеству и народной гордости». Говоря, что «слава… земли российской должна наполнить и возвеличить наши сердца тою благородною гордостию, должна вселить в нас навеки то уважение к самим себе и к языку своему, которое одно составляет истинное достоинство народа»,[110] Гнедич не только развивал в новых исторических условиях мысли Карамзина, но и пользовался его фразеологией. На карамзинскую фразеологию, на его прием культурно — исторических параллелей опиралась и система исторических применений и аллюзий, получившая столь широкое распространение в декабристской поэзии и прозе и служившая целям гражданской агитации.
Необходимо со всей решительностью подчеркнуть, что пропагандируемые Карамзиным идеи национального богатства русского исторического прошлого, его программа национального определения русской литературы и обращение к историческим сюжетам, подхваченные и развитые декабристами, получили в их эстетике и творчестве существенно иное, чем у Карамзина, новое, революционное содержание. У самого же Карамзина они служили средством отнюдь не революционного, хотя всё же гражданского «просвещения». Основное содержание гражданского пафоса деятельности Карамзина — реформатора языка, новеллиста, публициста, журналиста, критика и историка состояло в воспитании национального сознания, способного «в просвещении стать с веком наравне». Европеизм Карамзина органически сочетался с идеями гражданского патриотизма. Европейское было для Карамзина необходимой, уже созревшей формой полнокровного проявления национального, и он сознательно прокладывал в литературе пути тому и другому, идя к их синтезу, начиная от «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» и кончая «Историей государства Российского».
По канонам эстетики классицизма художественный вымысел выражал не сущее, а должное и логически возможное. Тем самым он строился по законам «правдоподобия», а не самой жизненной правды. Под последней же в эту эпоху разумелась лишь «истинность» событий и лиц, реально когда‑либо происходивших и живших, засвидетельствованных «историей» или «преданием». Поэтому романический «вымысел» резко противопоставлялся в эстетике классицизма исторической «истинности» сюжетов и героев трагедии и эпопеи. В эстетике сентиментализма эти грани постепенно стираются, но всё же еще существуют. Существуют они и для Карамзина. Но он уже ищет пути к сближению художественного вымысла, созданных авторским «воображением» характеров и происшествий с эмпирически понимаемой реальностью. Таким образом, ощупью Карамзин подходил к проблеме типического содержания художественного вымысла.
Но она оставалась для него еще по преимуществу проблемой соотношения «баснословности» авторского вымысла и несомненности реальных фактов жизни. Поиски решения этой проблемы и были тем собственно эстетическим путем, который привел Карамзина к различным формам исторического повествования, предопределил литературно — художественное своеобразие «Истории государства Российского».
«Бедная Лиза» начинается лирическими воспоминаниями автора о богатом историческом прошлом Симонова монастыря. Переходя затем в повествование о печальной судьбе «бедной Лизы», это лирическое вступление ставит ее судьбу как бы в ряд с когда‑то протекавшими здесь историческими, т. е. реально бывшими событиями, служит художественной, хотя и очень еще наивной мотивировкой подлинности героев и всего того, что с ними произошло. Однако об эффективности этой мотивировки для своего времени свидетельствует паломничество читателей к Симонову монастырю, к близлежащему пруду, в котором «утопилась» Лиза. Установка на ощущение реальности ее судьбы подчеркнута и восклицанием повествователя: «Ах! для чего пишу не роман, а печальную быль?» (VI, 29). Она лишний раз свидетельствует о той пропасти, которая отделяла в сознании Карамзина и его современников «романический вымысел» от конкретной «правды» жизни.
Следующей, более серьезной попыткой их сближения явилась первая, лишь весьма относительно «историческая» повесть Карамзина «Наталья, боярская дочь», написанная непосредственно вслед за «Бедной Лизой» в том же 1792 году. Условно — исторический колорит повести, «романический», любовный сюжет которой развертывается на весьма приблизительно обрисованном фоне быта и «нравов» Московской Руси, нужен и здесь Карамзину как эстетическая мотивировка жизненной достоверности этого сюжета. При этом Карамзин сам подчеркивает его условность, называя свою повесть одновременно и «былью», и «сказкой»: «…намерен я сообщить любезным читателям одну быль или историю, слышанную мною в области теней, в царстве воображения, от бабушки моего дедушки, которая в свое время почиталась весьма красноречивою и почти всякий вечер сказывала сказки царице N. N.» (101). Соответственно Карамзин не стремится в повести «Наталья, боярская дочь» создать, хотя бы и в «царстве воображения», историческую картину жизни далекого прошлого. Ему важно другое: вызвать у читателя эстетическое ощущение «историчности», а тем самым и «достоверности» повествования, эстетическое ощущение «далекой старины» и ее реальности. Этой же цели служат многочисленные лирические отступления, в основном выражающие авторское понимание национальной «старины». Характерно в этом отношении отступление, посвященное «трудолюбивым поселянам», которые, по мнению автора, «и по сие время ни в чем не переменились, так же одеваются, так живут и работают, как прежде жили и работали, и среди всех изменений и личин представляют нам еще истинную русскую физиогномию» (109). «Чистотой» старинных нравов мотивируется в повести и добродетельность ее героев.
Принципиально иной характер носит другая, позднейшая историческая повесть Карамзина «Марфа Посадница, или Покорение Новгорода», последнее его собственно художественное произведение. Здесь история является уже не фоном, а главным предметом изображения. Сама же трактовка падения Новгородской республики и покорения ее московским самодержцем явно соотнесена с современностью, спроецирована на события французской революции. Французская революция была для Карамзина событием, превратившим в «развалины» заветные «надежды и замыслы» молодости писателя, связанные с просветительской верой в то, что конец XVIII века будет «концом главнейших бедствий человечества», как он писал об этом в письме «Мелодора к Филалету» (1794; VII, 92, 93). Не случайно Герцен позднее процитировал из этого письма «выстраданные строки, огненные и полные слез», в введении к своему произведению «С того берега»,[111] само название которого фразеологически и но смыслу восходит к этим строкам Карамзина.
Разочарование в результатах французской революции заставило Карамзина качнуться вправо и признать русское самодержавие исторической необходимостью, стать его «верным подданным», но не помешало писателю остаться «по чувствам… республиканцем».[112] Отсюда противоречивая, на первый взгляд, трактовка покорения Новгорода Москвой, данная в «Марфе Посаднице». Выдавая повесть за изложение «старинной» рукописи, Карамзин говорит: «Кажется, что старинный автор сей повести даже и в душе своей не винил Иоанна. Это делает честь его справедливости, хотя при описании некоторых случаев кровь новгородская явно играет в нем» (VI, 205). Оправдывая действия московского князя историческою необходимостью централизации русского государства, Карамзин в то же время внушает читателю и моральное сочувствие покоренным новгородцам, сожаление об утраченной ими «вольности». Выразительна в этом отношении концовка повести: «Вечевой колокол был снят с древней башни и отвезен в Москву: народ и некоторые знаменитые граждане далеко провожали его. Они шли за ним с безмолвною горестию и слезами, как нежные дети за гробом отца своего» (290). В этих строках явно играет «кровь новгородская» самого автора. Она дает себя знать и в образе Марфы Посадницы, поборницы независимости Новгородской республики. В то же время, стремясь смягчить вольнолюбивое содержание образа Марфы, Карамзин обращает внимание читателя на то, что «тайное побуждение» (личного характера), данное «старинным автором» «фанатизму Марфы, доказывает, что он видел в ней только страстную, пылкую, умную, а не великую и не добродетельную женщину». И всё же образ Марфы, «сей чудной женщины, которая… хотела… быть Катоном своей республики» (205), говорит сам за себя.
Излагая в речи московского полководца, боярина Холмского, свой идеал мудрого, справедливого, пекущегося о благе народа самодержца, Карамзин тут же дает своего рода «урок царям»: «Народ! — обращается Холмский к новгородцам, — не вольность, часто гибельная, но благоустройство, правосудие и безопасность суть три столпа гражданского счастия: Иоанн обещает их вам пред лицом бога всемогущего… Обещает России славу и благоденствие; клянется своим и всех его преемников именем, что польза народная во веки веков будет любезна и священна самодержцам российским — или да накажет бог клятвопреступника! да исчезнет, род его…» (289). К этим словам следует примечание: «Род Иоаннов пресекся…», т. е. пресекся потому, что Иван Грозный, ступив впоследствии на путь террора и казней, нарушил клятву своего деда Ивана III, данную новгородцам. А далее следуют строки, не только фразеологически, но и по мысли предвосхищающие знаменитую концовку «Бориса Годунова» Пушкина. Так, по окончании речи Холмского, «легионы княжеские взывали: слава и долголетие Иоанну\ Народ еще безмолвствовал!». И только после того, как по мановению руки Иоанна «разрушился» «высокий эшафот», сооруженный для устрашения новгородцев, и на месте его взвилось «белое знамя Иоанново», «граждане, наконец, воскликнули: слава, государю российскому!» (289, 290). Выра женная здесь мысль о том, что симпатии народа может завоевать только справедливый и человеколюбивый государь, ведет к пушкинской мысли о решающем значении «мнения народного» для судьбы самодержца.
Своего рода авторским комментарием к исторической концепции повести «Марфа Посадница» служит сказанное Карамзиным об Иване Грозном и новгородцах в «Исторических воспоминаниях и замечаниях на пути к Троице». Карамзин называет здесь новгородцев «славнейшими детьми древней России» и порицает царя за их «истребление», так же как и за пролитую им «кровь подданных, истинных бояр русских» (IX, 206).
Точкой пересечения исторических и художественных интересов Карамзина была проблема характера. Художественное, а тем самым и нравственно — психологическое истолкование реально бывшего, исторического характера решало, с точки зрения писателя, вопрос о жизненной правде, достоверности художественного повествования, к которой он стремился. «Характер» исторических деятелей — вот в чем видит Карамзин решающий фактор исторической жизни, а также и основной предмет исторического повествования. «Если бы, — говорит он в «Известии о Марфе Посаднице», — современные летописцы разумели, что такое история и что важно в ней для потомства, то они, конечно, постарались бы собрать для нас все возможные известия о Марфе; но не их дело было ценить характеры». «И без сказки, — говорится выше, — напечатанной в „Вестнике Европы“, все мы знали, что Марфа Посадница была чрезвычайная, редкая женщина, умев присвоить себе власть над гражданами в такой республике, где женщин только любили, а не слушались» (IX, 120). Повесть «Марфа Посадница» явилась в творчестве Карамзина первым опытом художественного, нравственно — психологического истолкования исторического характера, а тем самым и связующим звеном между «Бедной Лизой» и «Историей государства Российского». В отличие от писателей- классицистов, да в значительной мере и сентименталистов XVIII века, для которых весь интерес «исторического» характера состоял в выражении тех или других «вечных», неизменных сторон человеческой природы, Карамзин трактует характер исторического лица как определенную нравственную индивидуальность, созданную обстоятельствами времени и в свою очередь влияющую на них. Это, по сути дела, уже предвосхищение романтического понимания исторического характера. Им определено следующее критическое высказывание Карамзина о Сумарокове: «В трагедиях своих он старался более описывать чувства, нежели представлять характеры в их эстетической и нравственной истине, … называя героев своих именами древних князей русских, не думал соображать свойства, дела и язык их с характером времени» (VII, 316–317).
В отличие от писателей эпохи классицизма, Карамзин разумеет под «характером» некое сложное и устойчивое психологическое образование, известный психологический склад человеческой личности, определяющий ее жизненное поведение, а тем самым и ее судьбу. Интереснейшим опытом подобной типологической трактовки человеческого характера и его проявлений в обыденных условиях современной Карамзину общественной жизни был очерк «Чувствительный и холодный. Два характера» (1803). Обрисованный здесь образ «чувствительного», наделенный автобиографическими чертами, — это образ благородного мечтателя, не лишенного, однако, своих недостатков, находящегося в разладе с самим собой и с окружающей средой. Противопоставленный ему образ «холодного», не лишенного своих достоинств разумно — расчетливого, здравомыслящего, преуспевающего человека психологически родствен пе только гончаровскому Адуеву — старшему, но и толстовскому Каренину.
Ставя «деяния» исторического лица, так же как и поступки любого человека, в прямую связь с его характером, выводя их из характера, Карамзин одновременно ищет в поступках ключ к пониманию характера. Это точка зрения не столько ученого, сколько художника и моралиста,! и именно она лежит в основе исторических взглядов Карамзина.
Считая обязательным для историка строго придерживаться фактов, засвидетельствованных источниками, воздерживаться от всякого «вымысла», Карамзин признает необходимость критического отношения к летописным свидетельствам, отмеченным «борьбой страстей» своего времени и в силу этого часто пристрастным, не всегда достоверным. «Мы…, — говорит Карамзин но этому поводу, — живем в такие времена, в которые можем и должны рассуждать; изъясняем характер человека делом, I а дело характером человека…» (IX, 243–244). Это сказано в статье «Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице» в защиту Годунова от «нападок» враждебных ему летописцев. Карамзин выражает здесь свое сомнение в том, что Борис Годунов виновен в убийстве царевича Дмитрия, и превозносит Годунова как мудрого, много сделавшего для народа, но «несчастливого» государя. В «Истории государства Российского» дело обстоит иначе. Здесь Карамзин разделяет версию о преступлении Годунова и объясняет постигшую его судьбу нравственным возмездием, которое, однако, носит у Карамзина не мистический, а нравственно — психологический смысл, предстает как неизбежное крушение личности, преследуемой сознанием совершенного преступления и осужденной за него народом.
Сходный принцип положен в основу обрисовки в «Истории» эволюции характера Ивана Грозного, суть которой, по мнению Карамзина, состояла в том, что после первых, «светлых лет» своего царствования ожесточенный личными несчастьями «Иоанн начал свирепствовать и к семейственным утратам своим прибавил еще важнейшую: потерю любви народной» (234). Благодаря подобному психологическому истолкованию исторических характеров «История государства Российского», в особенности тома, посвященные Ивану Грозному и Борису Годунову, непосредственно приближалась к жанру исторического романа, получившему столь широкое распространение в русской литературе 20–30–х годов XIX века. И если русский роман этого времени развивался под влиянием Вальтера Скотта, то почва для него была во многом подготовлена огромным художественным воздействием, оказанным на русское общественно — литературное сознание «Историей государства Российского» Карамзина.
По свидетельству Пушкина, «История» Карамзина открыла для русского общества многие страницы дотоле почти неизвестного ему исторического прошлого России. Тем самым «История государства Российского», несмотря на ее сугубо монархическую, реакционную в политическом отношении концепцию, всё же явилась значительным фактором формирования национального, гражданского, патриотического сознания. Не только для Пушкина и декабристов, но и для писателей и поэтов последующих поколений, вплоть до А. К. Толстого, «История» Карамзина была неисчерпаемым источником исторических сюжетов и образов. Пушкин и декабристы открыто порицали концепцию Карамзина и, вместе с тем, они были ближайшими и подлинными его преемниками. Вот почему Белинский справедливо говорил, что «История государства Российского» «навсегда останется великим памятником в истории русской литературы вообще и в истории литературы русской истории». Считая, что «слог» труда Карамзина «не исторический», а «скорее слог поэмы, писанной мерною прозою, поэмы, тип которой принадлежит XVIII веку», Белинский подчеркивал, что «тем не менее без Карамзина русские не знали бы истории своего отечества, ибо не имели бы возможности смотреть на нее-критически».[113] Так оценил Белинский вклад, внесенный «Историей» Карамзина в дело формирования русского общественного и прежде всего национального сознания.
После войны 1812 года, под ее непосредственным воздействием процесс формирования национального самосознания русского общества вступает в новую фазу своего развития. Поставленные Карамзиным проблемы национального определения русской литературы и ее гражданственного служения наполняются в литературе декабризма иным, революционным, антикрепостническим содержанием, складывающимся под сильным идейным влиянием творчества Радищева. Но при этом словесные формы художественного выражения идей революционной гражданственности во многом зависят от форм, созданных Карамзиным.
Под перекрещивающимся влиянием Радищева и зрелого Карамзина возникает во второй половине 1810–х годов литература декабристских «писем» и «путешествий». Одним из самых ранних и крупных произведений такого рода были «Письма русского офицера» (1808, 1815–1816) Ф. Н. Глинки.
«Письма» Глинки о первой, заграничной войне с Наполеоном по замыслу, форме, идейной направленности остаются еще в русле идейнохудожественного влияния Карамзина, его «Писем русского путешественника». Большую часть «писем» 1805–1806 годов из Польши, Австрии, Венгрии Глинка посвящает быту, нравам, историческим достопримечательностям этих стран. Что же касается военных событий, то они изображаются в духе карамзинской гражданственности и его метода исторических параллелей. Вот как, например, говорит Глинка о знаменитом Шен- грабенском сражении: «Триста спартанцев побили двадцать тысяч персов в неприступном проходе Фермопильском; а пять тысяч россиян отразили шестьдесят тысяч французов на чистом поле! Но там был Леонид, а здесь князь Багратион. — Исполать героям русским!».[114]
Карамзин любовался свободой жителей Швейцарии и восторгался конституционными порядками Англии. Глинка в первой части «Писем» с восхищением описывает «добрый народ», «вольную землю» «прелестной Венгрии», а говоря о жалком состоянии галицийских крестьян утверждает, что, если бы богачи не лишали себя «небесного наслаждения» делиться с бедными, «вечный мир между нищетою и богатством был бы восстановлен».[115] Всё это еще далеко от декабристских представлений и близко Карамзину по духу и выражению. Но характерно, что Глинке были близки гражданственность и патриотизм Карамзина, а не его «чувствительность». Тем самым его «Письма» резко выделяются из всех других сентиментальных «путешествий» начала 1800–х годов.
Война 1812 года поставила перед Ф. Н. Глинкой, как и перед другими будущими декабристами, вопрос о роли народных масс в исторической жизни России, о нетерпимости их крепостнического угнетения, о силе народного патриотизма и антинациональной сущности самодержавия, о народной стихии русского национального характера. Все эти вопросы, в той или другой форме, нашли свое выражение и освещение, не всегда, правда, последовательное, в других частях «Писем русского офицера», из которых вторая и третья посвящены «путешествию» по России (Тверь, Москва, Киев) в канун Отечественной войны 1812 года, а части четвертая — восьмая — событиям последней. Пожалуй, самое замечательное в «Письмах русского офицера» — это попытка осмыслить, посредством «мирного» путешествия автора, героические события 1812 года в свете широкой перспективы социальной и исторической жизни России, раскрыть богатство национального характера русского народа, народным патриотизмом объяснить победу России над наполеоновской Францией. В написанном в форме письма «К другу моему» предисловии ко второй части Глинка подчеркивает, что его «мысли, замечания и рассуждения… во время поездки в разные места Тверской губернии, в Москву и в Киев» вместе с письмами «о походе 1805 и 1806 годов» и «об отечественной войне 1812 и о заграничной 1813 года войне» «составят одно целое». «Сие второе сочинение, — говорит Глинка о своем «путешествии по России», — должно быть непременно в общей связи с первым и последним. Оно непосредственно обращает внимание на то время, которое предшествовало великим бурям и волнениям, постигшим отечество наше».[116] Широта этого замысла для своего времени поистине изумительна. В какой‑то мере она предвосхищает замысел «Войны и мира», открывая путь к широким социально — историческим обобщениям, которые составляют одну из отличительных черт русского реалистического романа, и эпопеи Толстого прежде всего.
И в «путешествии» Глинка не порывает со стилистическими традициями Карамзина, но основное содержание его мысли отмечено уже несомненным идейным влиянием Радищева. Не случайно, что и места «путешествия» Глинки во многом те же самые, что и «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева. Под несомненным влиянием последнего, в форме «сна» автора (но одновременно и в карамзинской форме исторического «воспоминания»), написана глава «Село Едимово и Отрочь монастырь», иносказательно направленная против самодержавного деспотизма и произвола.
Содержание «путешествия» Глинки весьма разнообразно. Тут и описание различных «неустройств» русской жизни, начиная от плохих дорог и кончая жестокими и бесхозяйственными помещиками, и биографии талантливых изобретателей — самоучек из мещан и купцов, и рассуждения о поэзии, о нравственном превосходстве простой и умеренной жизни над жизнью владельцев «пышных палат и дворцов», и беседы с крестьянами, готовыми в случае нужды «встать как один» на защиту отечества, и многое другое. И всё же в «путешествии» еще нет мысли о народном характере войны 1812 года, тем более, что в описании ее хода Глинка не преодолевает манеры военных записок тех лет, в основном посвященных внешнему описанию различных сражений и их отдельных, наиболее прославленных участников.
Новое понимание проблем национальной самобытности русской жизни и истории, а тем самым и новое понимание задач исторического повествования, продиктованные событиями 1812 года, неизмеримо полнее и глубже выражены Ф. Н. Глинкой в «Письмах к другу» (1816–1817). «Иноземцы с униженною покорностию отпирали богатые замки и приветствовали в роскошных палатах вооруженных грабителей Европы; русский бился до смерти на пороге дымной хижины своей».[117] В этих словах Глинки из его «первого письма» об истории 1812 года выражено уже и декабристское ее понимание, и вставшая перед декабристами проблема специфики русского национального, народного характера. История войны 1812 года мыслится автором теперь как правдивая летопись событий и нелицеприятный суд над ними. Глинка призывает будущего историка держать «на верном счету» не только «благородные порывы» участников и современ
15
ников войны, но и их «мелкие страсти», и, обращаясь к ним, говорит: «… новые, ни лестью, ни порицанием не ослепленные люди, развернув таинственный свиток, заключающий все малейшие оттенки добродетелей и пороков ваших, узнают то, чего не ведали мы, и тогда только каждому из вас назначится приличное и никогда уже неизменное место в бытописании времен».[118] Так, наряду с выявлением народно — патриотического характера Отечественной войны, выдвигается задача и критической оценки, пересмотра лавровых венков, раздаваемых официальной версией. Эта задача в полной мере и была осуществлена Толстым.
«Письмами русского офицера» открывается серия декабристских «путешествий» и «писем», написанных в конце 10–х и в начале 20–х годов Таковы письма М. Ф. Орлова к Д. П. Бутурлину, не дошедший до нас дневник поездки Г. С. Батенькова из Москвы в Петербург, «Письма к другу в Германию», приписываемые А. Д. Улыбышеву, «Рассуждение о рабстве крестьян» В. Ф. Раевского, «Поездка в Ревель» А. А. Бестужева и некоторые другие произведения декабристской публицистики.[119] Идущее от Радищева критическое, обличительное изображение крепостнических порядков сочетается в этих произведениях с национальной тематикой исторических «воспоминаний», «замечаний», а отчасти и повестей («Марфа Посадница») Карамзина. Однако в целом по своему критическому пафосу и конкретности описаний все же «письма» и «путешествия» декабристов значительно ближе Радищеву, чем Карамзину.
Декабристская эпистолярная литература подготовляла почву для той деформации созданных Карамзиным форм исторического повествования, которые они претерпели в исторических повестях декабристов. Ближе всех к Карамзину остается новесть Ф. Н. Глинки «Зиновий Богдан Хмельницкий, или Освобожденная Малороссия» (1819). Истории в ней, пожалуй, меньше, чем в повестях Карамзина. Но образ Богдана Хмельницкого, пламенного борца за национальную независимость, открывает созданную декабристами галерею образов национально — исторических, гражданственных героев и в какой‑то мере соотносится с образом Тараса Бульбы.
Ранняя новгородская повесть А. А. Бестужева «Роман и Ольга» (1821), опираясь в целом на опыт Карамзина, автора «Марфы Посадницы», резко отличается от нее широким использованием фольклорных, былинных мотивов и образов. Последующие исторические повести
А. А. Бестужева, написанные в первой половине 20–х годов на материале ливонской истории, — «Замок Венден» (1821), «Замок Нейгаузен» (1824), «Ревельский турнир» (1824), «Замок Эйзен» (1825) — по своему активноантифеодальному, обличительному и в то же время романтическому характеру выходят за пределы карамзинской традиции, приближаются к историческому роману нового типа, получившему широкое распространение в русской литературе конца 20–30–х годов.
Вне сферы влияния Карамзина и в существенно ином направлении развивалась одна из важных линий русской литературы первой четверти
XIX века — нравоописательная сатирическая гроза. Наиболее значительными ее достижениями были романы В. Т. Нарежного (1780–1825).
Силу этого направления, продолжавшего идейно — художественные традиции XVIII века, составляли его несомненный демократизм, внимание к реальному быту, критический, обличительный пафос. В то же время важнейшее завоевание художественной прозы Карамзина — ее психологизм — осталось вне поля зрения Нарежного и других романистов — нраво- описателей начала XIX века.
Важнейшим завоеванием демократической, «низовой» литературы XVIII века было обращение к повседневному быту и нравам русского общества. На этой почве возникают «Пригожая повариха» М. Д. Чулкова, повествовательная проза В. А. Левшина. Параллельно этому на страницах русских журналов, в особенности сатирических, печатается разнообразный и богатейший нравоописательный материал. «Низовая», демократическая проза в различных ее жанрах подготовила появление русского романа нравов XIX века.
Нравоописательные романы В. Т. Нарежного, первый из которых — «Российский Жилблаз» — появился в 1814 году, были во многом промежуточным звеном между нравоописательной прозой XVIII века, с одной стороны, творчеством Гоголя и позднейшим гоголевским направлением, с другой.
Современники Нарежного, как правило, недооценивали значение его романов. Воспитанные на классических, сентиментальных или романтических образцах, они были склонны считать «высокой» литературой, в первую очередь, оду, эпопею, трагедию, сентиментальную повесть, позднее — романтическую поэму. Романы Нарежного с их авантюрной фабулой, вниманием к повседневному «низкому» быту, любовью к гротеску, грубоватыми комическими эпизодами противоречили традиционным нормам классической и романтической эстетики начала XIX века. Лишь поворот русской литературы в 30–40–е годы к реализму и, в особенности, творчество Гоголя позволили критике и историко — литературной науке по достоинству оценить значение Нарежного — романиста. Верная историко- литературная оценка Нарежного была дана впервые В. Г. Белинским. В глазах позднейших поколений Нарежный занял место одного из предшественников Гоголя в истории русской повествовательной прозы.
Нарежный — романист в своем творчестве опирался на наиболее передовые и демократические элементы русской обличительной прозы
XVIII века (журналистика Новикова и Крылова, комедии Фонвизина). В силу этого он занимал оппозиционное положение по отношению к тому дворянскому сентиментализму, который возглавлял Карамзин.
Белинский, относивший победу принципов реализма в русской прозе к 30–м годам, считал, что Нарежный был писателем «с замечательным и оригинальным талантом».[120] Произведения Нарежного «Бурсак» и «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» критик назвал «первыми русскими романами»,[121] отделив тем самым прозу Нарежного от опытов предшествующих русских романистов.
Творчество Нарежного относится ко времени особенно быстрого роста национального самосознания русского народа, вызванного войной 1805–1806 годов с Наполеоном и в особенности Отечественной войной 1812 года. Стремление к народности, характерное для русской литературы первой четверти XIX века, у Нарежного выразилось в обращении к национальным сюжетам, и притом к роману главным образом с тематикой из современной жизни России («Российский Жилблаз»), Кавказа («Черный год, или Горские князья»), Украины («Аристион, или Перевоспитание», «Два Ивана»). Прошлому Украины посвящены два исторических романа Нарежного — «Бурсак» и «Гаркуша, малороссийский разбойник».
Свои общественно — политические и эстетические воззрения Нарежный с достаточной полнотой выразил в «Российском Жилблазе» — первом своем крупном произведении, бывшем заметным явлением на пути к русскому реалистическому роману первой половины XIX века.
В предисловии к «Российскому Жилблазу» Нарежный писал: «Я вывел на показ русским людям русского же человека, считая, что гораздо сходнее принимать участие в делах земляка, нежели иноземца».[122] Избрав своим героем «маленького» человека, мелкопоместного, обнищавшего князя Чистякова, который почти не отличается по материальному достатку от своих крепостных крестьян (их у него всего два человека), Нарежный следовал примеру демократических писателей XVIII века («Пересмешник» и «Пригожая повариха» М. Д. Чулкова, «Несчастный Никанор» анонимного автора и др.). Роман Лесажа «Похождения Жиль Бласа из Сантильяны» (1715–1735), в свою очередь генетически связанный с французским бытовым романом XVII века (Ш. Сорель, П. Скаррон, А. Фюретьер)[123] и вызвавший во всех западноевропейских странах ряд перелицовок и подражаний, помог Нарежному выработать сюжетную схему своего романа, построенного в виде ряда «приключений» героя. Но сам герой Нарежного, много испытавший на своем веку и умудренный житейским опытом — Чистяков, нисколько не похож на веселого, неунывающего, ловкого, смышленого и удачливого пройдоху — героя Лесажа.
В «Российском Жилблазе» Нарежный показывает, как бедняк Чистяков, столкнувшийся в начале своего жизненного пути с всевозможными притеснениями и незаслуженными оскорблениями, сам становится глубоко развращенным человеком. Алчный стяжатель, ни перед чем не останавливающийся для достижения своих корыстных целей, — таков Чистяков во время своих странствий. Лишь после многочисленных и горьких испытаний он становится другим, серьезно относящимся к жизни человеком, отзывчивым и внимательным к окружающим. Форма романа приключений позволила Нарежному мотивировать частые перенесения своего героя из одной общественно — бытовой среды в другую. Пустившись на поиски жены, сбежавшей от него со светским соблазнителем князем Светлозаровым, Чистяков странствует по большой дороге, из деревни в город, попадая то в патриархальное поместье, то в аристократический особняк. Посещая разные места России, герой Нарежного встречается и вступает в общение с представителями самых разнообразных сословий и состояний. В предисловии к «Российскому Жилблазу» Нарежный писал, что его задачей является «изображение нравов в различных состояниях и отношениях» (I, 43). И действительно, ему удалось создать широкую картину русской жизни конца XVIII — начала XIX века. Эпизоды, в которых описывается нищенское, полуголодное существование крепостных крестьян, соседствуют в романе Нарежного со сценами, посвященными изображению праздного, паразитического быта самых верхушек аристократического круга.
Перед глазами читателей «Российского Жилблаза» проходит вереница разнообразных персонажей, начиная от деревенского корчмаря Яньки, глубоко человечного во всех его поступках, до развращенного и жестокого вельможи князя Латрона.
Сатирическими красками рисуя картины помещичьих жестокостей и произвола, Нарежный с негодованием повествует об отдельных представителях дворянского общества: князе Светлозарове — Головорезове, князе Кепковском, графском сыне Володе, а также о близких к ним по своим низким моральным качествам и культурному уровню разбогатевших откупщиках Перевертове и Куроумове.
Столь же отрицательное отношение вызывает у писателя чиновничество. Он показывает, что начиная от мелкого судейского чиновника — канцеляриста Застойкина — до грозного судьи, самого князя Латрона, все эти чиновники одинаково корыстолюбивы, берут взятки и творят всевозможные беззакония.
С особенным гневом обрушивается Нарежный на представителей высших аристократических кругов. В лице «светлейшего князя» Латрона, наместника Польши, которому приданы реальные черты Потемкина, сделана попытка дать обобщенный образ царского временщика, алчного в жестокого угнетателя народа. Именно в сценах, изображающих дворец князя Латрона с его приближенными, вроде секретаря Гадинского, циничного и безнравственного, сатира Нарежного достигает наивысшей силы. Писатель дает в своем романе настолько широкое и типическое изображение жестокостей, самоуправства и развращенности дворянства и близких к нему кругов, что оно, по существу, перерастает в общую отрицательную характеристику всего социального строя тогдашней России.
В романе Нарежного, отличающемся широким охватом жизненных явлений тогдашней России, оказались затронутыми и такие вопросы общественной жизни конца XVIII века, как деятельность масонских лож, в частности раскрытие весьма темных сторон так называемых «Филадель- фического общества» и «Физического клуба», которое произвело в свое время большой шум.[124] Участники одной из такого рода организаций, как это изображено в «Российском Жилблазе», собирались якобы для филантропической деятельности и выполнения масонских обрядов. В действительности же они предавались разврату, а руководители общества при помощи обманов и хитростей старались выманивать крупные денежные суммы у своих наиболее богатых сочленов, привлекая в качестве пособников рядовых участников масонской ложи.
В вопросах чисто литературного характера Нарежный занимал свою, индивидуальную и самостоятельную позицию. Ему глубоко чужд был не только Карамзин, но и Шишков. Полемика о языке и слоге, которая в начале XIX века велась между карамзинистами и шишковистами, нашла отражение и в «Российском Жилблазе». Под видом пиршества, на котором присутствуют «знаменитейшие члены Варшавской академии», Нарежный изобразил одно из заседаний Российской академии, а ее главу — Шишкова — вывел под весьма прозрачным псевдонимом Филолога. Писатель зло высмеял Филолога, ставящего себе в особую заслугу введение в русский язык таких слов, как «позорище» (вместо «театр»), «шарокат» и «шаропех» (вместо «биллиард» и «кий»), «печальновоище» (вместо «трагедия») и т. д.
В годы, когда писался «Российский Жилблаз», теория классицизма вызывала у Нарежного критическое отношение. Проявлялось это не только в его выпадах против шишковистов, но и в создании сатирических образов писателей — классицистов. К числу их относится, в частности, Яков Голяков — «самый задорнейший из стихотворцев и притом, что всего опаснее, трагических» (I, 362). С юмором повествует Нарежный о том, как Голякоз, задумавший написать трагедию, был сочтен отцом за сумасшедшего, а начало трагедии предано сожжению.
Выразителем своего отношения к различным жанрам поэзии классицизма писатель делает главного героя — Чистякова. В его уста Нарежный вкладывает свои собственные критические суждения о таких жанрах классицизма, как эпическая поэма. Чистяков с иронией говорит о произведениях «эпических стихотворцев», в которых находит «необъятные дарования, неисчерпаемое воображение, парящую пылкость», но вместе с тем «столько же вздору и нелепостей, и совершенно ничего для пользы мира земного» (I, 369).
Такого же невысокого мнения герой Нарежного и о традиционной классической трагедии. Осуждая французские трагедии за их подражательность, Чистяков говорит о том, что они кажутся ему «узкими, мелкими лодками, на коих чучелы Ахиллесов, Агамемнонов, Гекторов, Александров и Кесарей плывут по пузырящемуся ручью, одеты будучи в шитые камергерские кафтаны, с кошельками на косах, в париках XVII века» (I, 369).
Несколько иное отношение у Нарежного к комедиографам русского и французского классицизма. Он выступает против произведений тех из них, которые содержат множество «соблазнительных положений и вообще всякой возможной низости» и тем самым развращают зрителя. Но писатель является защитником «настоящей комедии», которая «исправляла бы нравы» (I, 370). Говоря о такого рода комедии, Нарежный, несомненно, имел в виду пьесы Фонвизина («Недоросль», «Бригадир») и Крылова («Модная лавка», «Урок дочкам»), т. е. нравоучительную русскую комедию конца XVIII — начала XIX века с ее стремлением к социально — обобщенной сатире.
Те три основных элемента композиции западноевропейского романа, которые характерны для Лесажа и для более раннего типичного образца испанского плутовского романа — «Жизнь Ласарильо с Тормеса», есть и у Нарежного. Один из элементов — описание житейского странствования героя, которому приходится нести службу у разных хозяев. Чистяков служит сначала у купца Саввы Трифоновича, затем попадает к метафизику Бибариусу, а позднее последовательно находится в услужении у Ястребова, Бываловой, Доброславова, графа Такалова и князя Латрона. При этом Чистяков Нарежного, подобно главным героям западноевропейских плутовских романов, последовательно меняет свои профессии, являясь то приказчиком, то учеником, то секретарем и, наконец, швейцаром.
Два других элемента романа — изображение пестрой социальной действительности и тех ее характерных представителей, которые встречаются герою на его жизненном пути, и морально — философские рассуждения о разных лицах, событиях, предметах, которые попадают в поле зрения героя.
В романе Нарежного, так же как у Лесажа и в испанском плутовском романе (здесь, впрочем, не всегда), главный герой является и рассказчиком, выступает в качестве мнимого автора повествования. Он сам рассказывает читателям о событиях своего жизненного пути, насыщая рассказ самокритическими замечаниями и самооценками. При этом не следует забывать, что в качестве рассказчика своих похождений герой «Российского Жилблаза» выступает на склоне лет, в конце своего жизненного пути, ведя повествование в довольно значительном отдалении от событий своей жизни.
Рассказывая о своем прошлом, Чистяков всё время производит определенный отбор материала, соответствующий идеологическим задачам его повествования. Критически относясь к своей прежней жизни, герой — повествователь как бы снимает противоречие между собой и своим прошлым. А автор, вводя в свое произведение морально — философские рассуждения, тем самым снимает идеологическое противоречие между отрицательными поступками героя и дидактическими целями произведения, в котором он хотел «соединить с приятным полезное» (I, 43).
Роман Лесажа,[125] который был в известной степени образцом для Нарежного, когда он создавал «Российского Жилблаза», является цепью новелл, механически объединенных личностью главного героя. Значительная часть этих новелл может быть опущена без заметного ущерба для содержания произведения.[126]
Следуя в основном в построении «Российского Жилблаза» традиции, идущей от плутовского романа, Нарежный тем не менее в ряде случаев отступал от нее. Еще Н. А. Белозерская в своей монографии о Нарежном справедливо указала, что в его первом романе то переплетаются, то развиваются самостоятельно три повествовательные линии: первая из них — история жизни князя Гаврилы Симоновича Чистякова (российского Жилблаза), вторая — история его сына Никандра и третья — история семьи помещика Простакова.[127] В связи с этим «Российский Жилблаз» уже нельзя охарактеризовать, подобно роману Лесажа, как цепь новелл, из которых большинство может быть отброшено без ущерба для развития основного сюжета.
Роман Нарежного начинается с истории семьи помещика Простакова, которая проходит через все шесть частей «Российского Жилблаза». Эта история прерывается другими рассказами и эпизодами, большей частью не имеющими к ней прямого отношения. Жизнеописание Простаковых является как бы фоном, на котором изображены приключения главного героя — князя Чистякова. В дидактических целях он рассказывает Простаковым историю своей жизни, полную разнообразных происшествий.
Существенную роль играет в романе и история Никандра, сына Чистякова, в раннем детстве похищенного у отца. Никандр, влюбленный в дочь Простаковых Елизавету и, подобно своему отцу, рассказывающий в их доме историю своих приключений, является как бы связующим звеном между Чистяковым и семьей Простаковых.
При наличии этих трех основных повествовательных линий в «Российском Жилблазе» имеется, как сказано, множество вставных эпизодов, разбросанных автором в разных частях его романа. К числу их относятся рассказы о Великом Моголе (ч. II, гл. 1), рассказы Ликорисы (ч. IV, гл. 6), Никиты (ч. IV, гл. 8), Ивана Особняка (ч. V, гл. 13) и др.
Чтобы ввести в роман эти вставные эпизоды — новеллы, писатель прерывает изложение той или иной из основных сюжетных линий и вкладывает в уста рассказчика рассказы и анекдоты, образующие параллель к его собственным приключениям. Обычно они преследуют дидактическую цель. Так, во второй части в главу 12 «Разные происшествия (конец повести Никандровой)» вставлен назидательный рассказ о ревнивом муже.
Введением вставных эпизодов — новелл Нарежный отдавал дань традиции, которая успела уже сложиться и приобрести популярность на Западе. К ней восходят и такие художественные детали «Российского Жилблаза», как неожиданные «встречи» (Чистяков в доме Простаковых встречает своего сына Никандра) и столь же неожиданные «разлуки» (Чистяков внезапно вынужден покинуть дом Простаковых), «узнавания» (Чистяков узнает в Светлозарове похитителя своей жены), мистификации, когда один герой выдает другого (или другую) за брата или сестру для достижения своих целей (Фиона, желая спасти Чистякова и актера Хвостикова после разгрома масонской ложи, представляет первого из них князю Латрону в качестве родного брата, а второго называет двоюродным).
У Лесажа название каждой главы представляет собой, по существу, развернутый план ее. Нарежный этого не делал, но он давал главам такие названия, которые выявляли их основное содержание.
Наличие такого рода «общих мест» не мешает роману Нарежного быть в основном произведением совершенно самостоятельным. Выше уже говорилось о том, что «Российский Жилблаз» был романом, в котором остро и смело критиковались многие стороны социальной жизни крепостнической России конца XVIII — начала XIX века. Но дело не только в широком обращении автора к темам русской общественной жизни. Наряду с западноевропейской традицией, сказавшейся главным образом в композиции романа и в некоторых его художественных особенностях, не следует забывать и о русских традициях, которыми умело воспользовался Нарежный.
По своему содержанию и демократическим тенденциям «Российский Жилблаз», как уже отмечено выше, связан с сатирической журналистикой («Трутень» и «Кошелек» Новикова, «Почта духов» Крылова), а также комедией конца XVIII — начала XIX века (Фонвизин, Крылов). Роман Нарежного сближают с ними просветительская мораль, осуждение поверхностного воспитания на французский лад и подражания европейским «модам», противопоставление добродетелей среднего человека развращенной дворянской верхушке (честный служака Трудовский и окружение князя Латрона).
К сатирической журналистике XVIII века, а также к комедии Фонвизина и Крылова восходят, как и у Измайлова, фамилии героев «Российского Жилблаза», намекающие на основную черту их характера: Простаков (как в «Недоросле»), Причудин, Головорезов, Куроумов, Трудовский, Латрон (от латинского слова latro, которое в переводе на русский язык значит «разбойник») и т. д.
Впрочем, в «Российском Жилблазе» Нарежный пытался частично преодолеть схематизм в обрисовке персонажей, свойственный писателям- классицистам. Это выразилось, в частности, в том, что Нарежный сделал попытку, хотя и не вполне последовательную, показать некоторых из действующих лиц в развитии, совершающемся под давлением окружающей среды. Писатель изобразил, как морально деградирует Чистяков в результате пагубного воздействия социальных условий. Пытаясь отойти от догматических «правил» поэтики классицизма, Нарежный частично отказывается и от фамилий, имеющих нарицательное значение. Так, главный герой «Российского Жилблаза» Чистяков ни по своим внутренним качествам, ни по поступкам не может быть назван человеком нравственно чистым.
Не случайным является и то обстоятельство, что имение Чистякова в Курской губернии называется Фалалеевкой и сыну своему Никандру главный герой романа, посылая его на службу к купцу, присваивает фамилию Фалалеев. Это заставляет вспомнить известные «Письма к Фа — лалею» Новикова. Антикрепостническая направленность романа Нарежного в основном восходит не столько к Радищеву, сколько к просветителям XVIII века — Новикову и Фонвизину.
Смело обличая крепостничество, Нарежный затрагивает в «Российском Жилблазе» и в последующих своих романах вопрос об отношениях помещиков и крестьян. Но, будучи по общему характеру своего мировоззрения просветителем, он надеялся на силу общественного мнения и благородного личного примера, на сглаживание противоречий между крестьянами и помещиками в рамках существующего строя, без коренной его ломки. Нарежному казалось, что можно возлагать какие‑то надежды в этом отношении на «добродетельных» помещиков. Ярым крепостникам Головорезову и Кепковскому Нарежный противопоставил в своем романе доброго и человечного Простакова, гуманно относящегося к своим крепостным.
Мы по традиции, говоря о Чистякове, называем его главным героем: романа Нарежного. Тем не менее «Российский Жилблаз», как справедливо отметил В. Ф. Переверзев,[128] является в сущности «безгеройным» романом в том смысле, что центральное действующее лицо здесь отходит на второй план пред окружающей средой. И основная задача автора сводится не к обрисовке главного героя, а к показу тех типических, собирательных образов, совокупность которых образует данную среду. Эта форма нравоописательного сатирического романа будет обогащена и по- новому использована Гоголем в поэме «Мертвые души», уже для создания иного, социального романа.
Вследствие своей сатирической направленности первые три части «Российского Жилблаза» тотчас после выхода в свет были конфискованы. Окончание романа (последние три части) было запрещено царской цензурой.[129] Первый роман Нарежного был напечатан полностью лишь в советское время (в 1938 году), что не помешало первым трем его частям оказать широкое влияние на русскую романистику 20–30–х годов.
Невозможность издать последние три части «Российского Жилблаза» не приостановила творческой деятельности Нарежного. По — видимому, в 1816–1817 годах[130] он закончил свой второй нравоописательный сатирический роман «Черный год, или Горские князья» (напечатан посмертно, в 1829 году), в котором, по замечанию современного исследователя, «в музыку гоголевского смеха вплетаются ноты почти щедринской едкости».[131]
По своей композиции «Черный год» в известной степени близок к «Российскому Жилблазу». Он также построен по типу приключенческих романов со множеством всякого рода похождений, интриг и вставных эпизодов, сдобренных нравоучением. В основу этого романа легли личные впечатления и материалы, полученные Нарежным во время его службы на Кавказе.
Еще Н. А. Белозерская писала о том, что Нарежный в «Черном годе» вложил злободневное политическое содержание в иносказательную форму.
Исследовательница считала, что в этом романе в замаскированном виде дано изображение реальных исторических событий и деятелей времен присоединения Грузии к России, причем ясна направленность сатиры Нарежного как против русских правителей на Кавказе (Кнорринга, Ко- валенского и др.), так и против кавказских феодалов.[132] Нарежный рисует в «Черном годе» широкую сатирическую картину самоуправства и произвола генералов и чиновников, всевозможными способами грабивших народ, нередко вкупе с местными князьями.
Сатира в «Черном годе» была настолько смелой и острой, что писателю, естественно, пришлось прибегнуть к аллегориям и иносказаниям. Ему было необходимо замаскировать обличительную сущность своего романа. С этой целью Нарежный надел на русских сановников восточные костюмы, а порядки, заведенные русской администрацией в Грузии, описал под видом восточных обычаев. Этим приемом писатель в известной степени продолжил традиции тех западноевропейских (Монтескье, Вольтер, Мармонтель) и русских (Крылов, Бенитцкий) писателей XVIII и начала XIX века, которые под видом критики восточных порядков и обычаев выступали против политического строя, религии и нравов современного им европейского общества.
Нарежный еще в «Российском Жилблазе» принужден был прибегать к приему маскировки. Так он перенес чертоги князя Латрона из Петербурга в Варшаву, превратив фаворита Екатерины II в наместника Польши.
В романе «Черный год» обращение к иносказательной фантастической форме оказалось совершенно необходимым, так как описываемые Нареж- ным исторические события и деятели были еще свежи в памяти.
Писатель ясно дает понять в своем романе о Кавказе, что под именем астраханского хана Самсутдина скрывается в действительности главнокомандующий кавказскими войсками (и одновременно астраханский военный губернатор) генерал Кнорринг. Фантастический хан Сам- сутдин наделен Нарежным реальными качествами Кнорринга: вялостью, бездействием, полной доверчивостью к приближенным, грабившим народ.
Но общественное значение романа «Черный год» выходит за пределы критики политики царизма на Кавказе и феодальных порядков Грузии. Ведь беспощадная эксплуатация народа, дикий произвол чиновников и военщины, самоуправство и казнокрадство — всё то, что описал Нарежный, имело место не только на Кавказе, но и в самой России.
В связи с этим современному читателю всё время нужно помнить о двуплановости романа «Черный год». Нарежный старался наметить общие закономерности жизни маленького княжества Кайтука (таково имя главного героя романа) и огромной империи Александра I. Писатель хотел создать такие положения и образы, которые были бы характерны для обоих планов романа. С этой целью Нарежному пришлось ввести в роман одновременно сатирические и фантастические эпизоды: учреждение Кайтуком «ордена нагайки», войну казанского ханства с астраханским ханством и пр.
По справедливому мнению Ф. И. Кондрацкой, всё это, хотя и весьма отдаленно, всё же предвосхищало в известной мере сатирически — гроте- скные образы Салтыкова — Щедрина в его «Истории одного города» и других произведениях.[133]
В описании Кавказа, несмотря на все элементы маскировки и иносказания, фантастики и гиперболизации, Нарежный отдал дань тому, что принято называть «местным колоритом», т. е. ввел в свое произведение кое — какие конкретные этнографические черты и подробности. Так, в образе главного героя романа, молодого князя Кайтука, у которого имелся реальный прототип,[134] Нарежный сконцентрировал типические качества грузинских феодалов того времени: невежество, самодурство, пустое тщеславие.
Так же как и его младшие современники, передовые деятели русской литературы — Пушкин, Грибоедов, Бестужев — Марлинский, Лермонтов, — Нарежный не отрицал необходимости присоединения Кавказа к России, но критиковал военно — феодальную политику самодержавия.
Таким образом, между идейными позициями Нарежного, автора «Черного года», и позициями писателей — романтиков 20–30–х годов, изображавших Кавказ, были точки совпадения. Но в жанровом отношении его нравоописательный сатирический роман стоит особняком в литературе этого времени. У Нарежного нет картин, изображающих величественную природу Кавказа, да и вообще пейзаж в «Черном годе» встречается очень редко. Отсутствуют в романе характерные для писателей — романтиков любование нравами и обычаями народов Кавказа, их одеждой, вооружением, восхищение их храбростью и воинственностью. Далек от традиционного романтического образа горца и образ князя Кайтука, нарисованный сатирическими красками. В грубоватых, натуралистических тонах дано На- режным описание гарема хана Самсутдина.[135]
В «Российском Жилблазе» Нарежный заставлял своего главного героя Чистякова путешествовать по разным городам и местам для того, чтобы иметь возможность нарисовать широкую сатирическую картину жизни тогдашней России. К сходному приему писатель прибегает и в «Черном годе».
После бесславно окончившейся для Кайтука войны с отцом его соперника, князя Кубаша, и пережитого героем «черного года», Нарежный отправляет его в далекий путь для того, чтобы просить помощи и защиты сначала у кабардинского князя, а затем у астраханского хана. Путешествие Кайтука дало возможность писателю показать различные области Кавказа с их порядками, обычаями, административным устройством.
Конец романа «Черный год» совершенно не реален. Нарежный изображает на последних страницах обновленное княжество Кайтука, который из взбалмошного самодура, притеснявшего народ, превратился в кроткого и мудрого правителя. По своей утопичности это обновленное княжество напоминает просвещенные дворянские поместья в позднейших украинских романах Нарежного (Горгония в «Аристионе» и Мемнона в «Бурсаке»).
В последующих романах Нарежного — «Аристион, или Перевоспитание» (1822), «Бурсак» (1824) и «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» (1825) — обличительный пафос несколько приглушен, что, вероятно, объясняется цензурными гонениями, которые писатель претерпел при попытках издать «Российского Жилблаза» и «Черный год».
Это в особенности относится к «Аристиону». Роман этот близок к таким произведениям начала века, как «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества» (1799–1801) А. Е. Измайлова, «Евге ния, или Нынешнее воспитание» (1803) Н. Ф. Остолопова, романов, в которых описывалось, с одной стороны, развращающее и губительное влияние светского воспитания, а с другой, в сатирических тонах изображались быт и нравы аристократического общества.[136]
Следуя в основном той же традиции, Нарежный показывает не только результаты светского воспитания, но и пытается наметить пути «перевоспитания» своих героев на основе педагогических идей французских просветителей, в особенности Ж. — Ж. Руссо.
Тематически роман «Аристион» в известной степени связан с «Рос^ сийским Жилблазом». В обоих произведениях герой, претерпев всевозможные мытарства, попадает в культурную дворянскую усадьбу (поместье добродетельного помещика Простакова в «Российском Жилблазе» просвещенного Горгония в «Аристионе») и там «перевоспитывается» и возрождается.
Проблем воспитания и образования дворянской молодежи Нарежный касался уже в своем первом романе, показав, в частности, развращающее действие светских романов на молодую жену Чистякова, Феклу Сидо- ровну, сбежавшую от мужа с князем Светлозаровым именно после чтения подобного рода литературы. Против поверхностного воспитания в модных пансионах, где обучают лишь танцам и искусству говорить по — французски, выступает истинно просвещенный, с точки зрения автора «Российского Жилблаза», помещик Простаков. Вообще в этом романе всюду подчеркивается пагубное воздействие воспитания на иностранный лад.
В «Аристионе» тема «перевоспитания» становится основной. Главный герой этого романа, легкомысленный юноша, воспитанный в столичном пансионе, промотав на светские развлечения всё то, что он имел, в конце концов оказывается в культурном поместье Горгония. Здесь Аристион под влиянием чтения произведений Руссо, углубленных занятий философией и историей, а также в результате постоянного общения с природой перевоспитывается в духе искренней религиозности, любви к народу и уважения к его труду.
В описании идеальной усадьбы Горгония снова проявился тот утопизм Нарежного, который, хотя и в меньшей степени, наличествовал уже в первых его романах. В «Аристионе» он пытался противопоставить свой дворянско — просветительный идеал не только столичной светской культуре, но и провинциальному некультурному поместью.
Изображение светских похождений Аристиона в столице дано Нареж- ным в традиционном духе и стиле нравоописательной прозы XVIII — начала XIX века. Но на страницах, посвященых описанию быта и нравов мелкопоместных соседей Горгония, невежд и дикарей, писателю удалось создать настолько живые и яркие образы, что они явились как бы прототипами будущих героев «Мертвых душ» Гоголя.
Для того чтобы столкнуть Аристиона с этими обитателями диких, некультурных поместий, Нарежный пользуется тем же приемом, что и в «Российском Жилблазе» и «Черном годе». Его главный герой не отправляется, впрочем, в столь дальние странствия, как Чистяков или Кайтук, но он бродит по окрестностям в качестве охотника, заходя то в одну, то в другую усадьбу.
В результате Аристион знакомится с рядом любопытных персонажей из среды мелкопоместного дворянства. Один из его новых знакомцев, Сильвестр, пьяница и бездельник, бойкий и задорный по характеру, напоминает гоголевского Ноздрева. Его сосед, Тарах, скупец, изнуренный и оборванный, хотя он и является одним из самых богатых местных поме-щиков, — прообраз Плюшкина. А обжора и хлебосол Парамон, превративший поместье в своего рода трактир, близок к Петуху. И хотя все эти образы кажутся схематичными и бледными по сравнению с живыми и типическими, полнокровными героями бессмертной поэмы Гоголя, всё же в их обрисовке проявляется нередко острая наблюдательность Нарежного, его искреннее стремление изобразить и обличить пороки дворянства.
Создавая образы Сильвестра, Тараха и Парамона, Нарежный приближал сатирическое нравоописание к комическому нравоописанию Гоголя. В сатире Нарежного здесь «зазвучали ноты истинного комизма и юмора».[137]
Рисуя положение крепостных крестьян в усадьбах этих помещиков, Нарежый показывал, что нищета крестьянства порождена эксплуатацией их владельцами. Но, как умеренный просветитель, Нарежный связывает вопрос о крепостном праве с той или иной степенью культурности дворянства. Изображая Тараха и Парамона, угнетающих своих крепостных, Нарежный показал, что у добродетельных Горгония и Зинаиды крестьяне процветают.
По своей композиционной структуре «Аристион» отличается от двух первых романов Нарежного. Писатель отказывается теперь от формы романа приключений с его авантюрными хитросплетениями, запутанной интригой, вставными эпизодами. Тем не менее влияние жанра авантюрного романа ощущается в «Аристионе». В конце романа новый владелец усадьбы Горгоний оказывается мнимоумершим отцом героя, добродетельная помещица Зинаида — матерью Аристиона Софией и т. д. Условная примирительная концовка наносит ущерб реалистическим тенденциям романа, особенно отчетливо проявившимся на страницах, посвященных изображению быта мелкопоместного дворянства.
В последних романах Нарежного «Бурсак» и «Два Ивана» запечатлены особенности украинского быта и нравов, воспроизведены многие поверья и обычаи Украины. По мнению Добролюбова, Нарежный, наблюдавший и изображавший быт и нравы своих соотечественников, выполнил это в «Бурсаке» и «Двух Иванах» «с поразительной истиной и простотой, какой ни у кого до него не было заметно».[138]
В «Бурсаке», как и в «Российском Жилблазе», повествуется о жизненных приключениях бедняка, с которым его родители были принуждены расстаться, когда он был еще младенцем. Воспитанный сначала сельским дьячком, а затем в бурсе, Неон Хлопотинский случайно попадает в культурное поместье Мемнона, который оказывается его отцом, перевоспитывается (подобно Аристиону в усадьбе Горгония) и отправляется после этого служить при дворе гетмана Никодима.
Наиболее реалистичны и ярки в романе «Бурсак» живые, верные действительности картины бурсы и типы бурсаков (в том числе и самого Неона во время пребывания его в бурсе). Эти картины отличаются своим юмором, свидетельствуя о самобытности и художественной зрелости Нарежного.
В литературе неоднократно указывалось на близость этих зарисовок Нарежного к гоголевским описаниям бурсы с ее нравами и устройством в «Вии» и «Тарасе Бульбе». Еще Белинский считал, что описание бурсы в первом из этих произведений Гоголя немного напоминает «бурсу Нарежного».[139] Ю. М. Соколов, сопоставляя начало «Вия» с одной из первых бытовых сцен в «Бурсаке», также отмечал их сходство между собой.
Он усматривал близость в обрисовке характеров бурсаков у обоих писателей.[140] Ю. М. Соколов пришел к выводу, что «Гоголь непосредственно пользовался романами своего предшественника, при этом в значительной степени как этнографическим материалом».[141]
Можно полагать, что описание бурсы у Нарежного оказало воздействие не только на Гоголя, но и на Помяловского. Интересно, что анонимный критик 60–х годов, сопоставляя роман «Бурсак» с отрывками из «Очерков бурсы» Помяловского, пришел к выводу, что «бурса Помяловского во многом похожа на бурсу XVII века, изображенную На- режным».[142]
В романе «Бурсак» действие происходит во времена воссоединения Украины с Россией и борьбы украинского народа с панской Польшей. Но Нарежный не стремился к исторической верности образов и событий. Основное место заняли в «Бурсаке» похождения главного героя (по преимуществу любовные), раскрытие сложных родственных отношений между действующими лицами (Неон оказывается сыном Мемнона и внуком гетмана Никодима). В то же время Нарежный ввел в роман ряд исторических картин, изображающих гетманский двор, украинское войско и его борьбу с польской шляхтой. Однако, изображая исторические события и лица, писатель следовал традициям приключенческого романа, где история служила лишь фоном, на котором развертывались приключения героев, причем исторические факты и образы толковались весьма вольно.[143]
Последним из произведений Нарежного, напечатанных при его жизни, был роман «Два Ивана».
Как и в «Бурсаке», в «Двух Иванах» нет широких социальных обличений, критики русской государственности и крепостничества, характерных для «Российского Жилблаза» и «Черного года». Но, изображая пустоту и пошлость мелкопоместного быта, Нарежный здесь во многом является прямым предшественником Гоголя.
Еще в романе «Российский Жилблаз» встречается эпизод, раскрывающий всю ничтожность поводов к ссоре и последующей бессмысленной и длительной тяжбе, возникшей между двумя соседями (I, 165–166). В «Двух Иванах» Нарежный развернул этот эпизод, сделав такую ссору сюжетным стержнем романа и предвосхитив тем самым «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» Гоголя. С этим произведением роман «Два Ивана» имеет много общего не только благодаря сходству сюжетов, но и вследствие общего духа и стиля, близкой манеры описания действительности. Изображая мелкопоместное дворянство с его кичливостью своим званием, грубым невежеством, пошлостью, полным отсутствием духовных запросов и устремлений, Нарежный находил порою почти гоголевские краски. С большим юмором рисовал писатель картины украинского быта, возвращение бурсаков на родину, ярмарку, приезд лекаря, обед с неизменной варенухой и т. д.
И всё же в «Двух Иванах» Нарежный также не преодолел свойственный всем его романам дидактизм, ярко выраженный в противопоставлении сутягам Иванам и Харитону мудрого, чувствительного Артамона, владеющего благоустроенным поместьем. «Перевоспитание» героев происходит под благодетельным влиянием этого добродетельного старца, и изображение этого «перевоспитания» носит книжный, искусственный характер.
Нарежный перегрузил свой роман описанием занимательных приключений, придал ему, по сравнению с «Повестью» Гоголя, значительно более сложную сюжетную интригу, в которой участвуют не только Иваны и Харитон, но и их дети. Таким образом, писатель и здесь не смог преодолеть до конца ограниченности сатирической и нравоописательно — авантюрной традиции XVIII века.
Тем не менее роман «Два Ивана», в котором Нарежный создал целый ряд запоминающихся образов и картин, полных жизненной правды, колоритных и выразительных, свидетельствовал о дальнейшем движении писателя по пути реалистического изображения действительности.
Критическое отношение писателя к пошлости жизни мелкопоместного дворянства, сатира и юмор, пронизывающие роман, роднят автора «Двух Иванов» с Гоголем,[144] делают Нарежного предшественником великого русского сатирика и юмориста.
Язык романа «Два Ивана» далек от салонного языка сентиментальной прозы того времени. Он отличается простотой, иногда даже грубоват, но вместе с тем колоритен, близок к живому разговорному языку, хорошо передает особенности быта, характерную окраску речи героев.
В одном из эпизодов «Российского Жилблаза» появляется разбойник Гаркуша (I, 547). Об интересе Нарежного к разбойничеству как явлению социальному свидетельствует также роман «Бурсак», где разбойником становится один из воспитанников бурсы, Сарв. ил. Но центральное место отведено теме разбойничества в последнем, незаконченном романе Нарежного, «Гаркуша, малороссийский разбойник», который отразил новый этап в идейно — художественной эволюции писателя. Нарежный сумел здесь в какой‑то мере отразить основное социальное противоречие эпохи: антагонизм между крепостным крестьянством и классом помещи- ков — крепостников; он во многом правдиво нарисовал борьбу крепостных против своих угнетателей. Характерно, что попытка напечатать роман после смерти писателя, в 1835 году, была неудачной — цензура запретила его, и впервые фрагмент «Гаркуши» был опубликован лишь в 1950 году.[145]
Современная Нарежному критика, не только стоявшая на позициях классицизма, но и романтическая (за немногими исключениями), относилась к его творчеству без особого сочувствия. Как впоследствии Гоголя, его неоднократно обвиняли в «грубости слога», «низменности описаний», «отсутствии образованного вкуса». Так, например, отмечая в качестве положительного явления способность Нарежного «описывать быт народный и рисовать характеры», рецензент «Московского телеграфа» в то же время подчеркивал, что у этого писателя «всё затмевается выбором низких предметов».[146]
Не случайно Нарежный получил в литературе 20–30–х годов прозвище «русского Теньера».[147] Писателя постоянно сопоставляли с этим известным фламандским художником, творчество которого в России воспринималось тогда как символ грубоватого, натуралистического подхода к явлениям действительности и нарочитого отбора «низменных» предметов для изображения.
Даже Вяземский, который отметил, что Нарежный, автор «Двух Иванов», был «первым» писателем, победившим «трудность» создания руе- ского романа, тем не менее писал, что Нарежный не удовлетворяет «эстетическим требованиям искусства», что этот писатель «не берется быть живописцем природы изящной, а сбивается более на краски Теньера…»[148]
«Теньерство», установка на показ «грубой» и «низкой» действительности были неприемлемы для представителей романтической эстетики. Но «теньерство» как принцип реалистического бытописания имело и свою слабую сторону. Обычно оно ограничивалось созданием натуралистических картин, показом отдельных «низменных», отрицательных явлений без углубленного изображения действительности, без раскрытия всей сложной внутренней жизни человека. Это показал Белинский в статье «Русская литература в 1841 году». Говоря здесь о «Бурсаке» и «Двух Иванах» и отмечая, что они запечатлены «талантом, оригинальности]», комизмом, верностью действительности», Белинский напомнил далее, что эти романы Нарежного «обвиняли тогда в грубой простонародности». И Белинский подчеркнул, что в действительности «главный их недостаток состоял в бедности внутреннего содержания», в отсутствии достаточного внимания к душевному миру человека.[149]
В другом месте, говоря о нравоописательных и нравственно — сатирических романах, в которых, однако, русского было «одни собственные имена разных совестдралов и резонеров», Белинский указывал, что «тут были и достойные уважения исключения». Из них самым ярким, по его словам, были «романы и повести талантливого, но не развившегося Нарежного». И далее Белинский устанавливал непосредственную связь между Нареж- ным и Гоголем, когда писал, что именно в последнем «это направление нашло себе вполне достойного и могучего представителя».[150]
Роль Нарежного как одного из предшественников Гоголя была признана и Добролюбовым, писавшим, что этот писатель «опередил свой век в истинном понимании значения романа», что он «предупредил Гоголя со всею новейшею натуральною школою — в простом безыскусственном изображении природы и русского быта».[151]
Позднее, высоко оценив Нарежного по «уму» и «необыкновенному по тогдашнему времени уменью… отделываться от старого и создавать новое», Гончаров писал о принадлежности его «к реальной школе, начатой Фонвизиным и возведенной на высшую ступень Гоголем».[152]