Еще один важный аспект неофициальной критики — ревизия отношений с русской классикой, давно апроприированной советской культурой. Неофициальная критика ставит перед собой задачу открыть новую грань восприятия классики, пусть не столь масштабно, как это сделал А. Синявский по отношении к Пушкину и к Гоголю (соответственно в книгах «Прогулки с Пушкиным» и «Голос из хора»), но так, чтобы читатель увидел эту перспективу и одновременно убедился: хрестоматийно известное в рамках официальной культуры подвергнуто деформации. Так, Григорий Померанц в статье «Толстой и Восток» делает акцент на том, что Толстой велик как мыслитель «в своем умении заново, — сдирая хрестоматийный глянец ответов, — ставить вечные вопросы: о бесконечности, смерти, несправедливости, страдании»[1487]. Автор не совершал подмены, не утверждал тождественности позиций графа-крестьянина и писателя-неофициала, но при этом его описание «зеркала русской революции» не противоречило самой возможности рассматривать автора «Войны и мира» как предшественника неофициальной советской культуры. Померанц определял позицию Толстого как обособление и утверждал, что «за толстовским нигилизмом просвечивает тысячелетнее сопротивление восточных славян тяготам империи»[1488].
Неофициальная критика не оставила, кажется, ни одного примера использования социально-экономического анализа: марксизм останется жупелом конформизма, признаком советскости на протяжении всей истории неофициальной критики. Поэтому место социологического анализа было занято анализом метафизическим, который, однако, легко приспосабливался для критики с идеологическим оттенком. И понятно, почему — в случае Померанца — Толстой, который казался автору менее сложным и метафизически уникальным, нежели Достоевский, все равно был близок ему «своим отказом покориться истории и государству»[1489].
Критика в ленинградских самиздатских журналах отчасти совпадала с критикой в московском самиздате, отчасти принципиально отличалась от нее. Совпадала, так как повторяла общий принцип структуризации неофициальной культуры: опора и развитие традиций, репрессированных официальной культурой. Отличалась, ибо представляла принципиально иное социокультурное образование и поколение. Не отрицая важности общественной деятельности диссидентов, ленинградская неофициальная культура дистанцировалась от политики, объявляя культурную деятельность не менее важной, нежели политическая. Факультативно такие издания, как «Хроника текущих событий», подразумевались и, естественно, читались в среде ленинградских неофициалов, но адресатом критики являлась уже не околодиссидентская нонконформистская среда, как в Москве, а собственный, куда более узкий круг.
Изменение адресата и адресанта критики позволяло уточнять круг авторитетов и предшественников и расширять круг тем и имен, подлежащих интерпретации. Одна из симптоматичных статей нонконформистской ленинградской критики принадлежит главному редактору журнала «Часы» Б. Иванову. Озаглавленная «Каноническое и неканоническое искусство»[1490] («Часы», 1979, № 16), она давала определение канону в искусстве как системе оценок, требований и предпочтений, лежащих за пределами искусства, но искусству навязываемых. Это, по мнению Б. Иванова, позволяет канонической критике разделять форму и содержание и требовать от художника соответствия канону. В то время как неканоническое искусство, отвергая требования канона, ориентируется на переживание и самовыражение художника, объявляемое самоценными, правда, при условии, что они постигаемые. Неканоническая критика, таким образом, получала возможность использовать критерий соответствия или несоответствия практики художника его внутренней декларации, то есть, по сути дела, выявлять искренность или неискренность художника в рамках обобщенно понимаемого искусства, которому противостоит неискусство, или канон, неоднократно ассоциируемый в статье с соцреализмом.
Другой важный теоретический текст, интерпретирующий и неофициальную литературу, и позицию неофициальной критики, — «Двадцать лет новейшей поэзии» (предварительные заметки)[1491]. Эта статья редактора другого ленинградского журнала, «37», Виктора Кривулина интересна и попытками идентификации самого явления — неофициальной поэзии, и структуризацией его: историей, периодизацией, беглым описанием различий между несколькими направлениями в неподцензурной поэзии, выявлением проблемы с самоназванием, попыткой описать не только ленинградскую и московскую неподцензурную, так называемую «вторую культуру», но и поэзию Юга (Эдуард Лимонов и Вагрич Бахчанян), изменением способов восприятия и интерпретации нонконформистской поэзии.
Характерно, что, определяя проблематику новейшей поэзии, Кривулин далеко не сразу давал понять, что имеет в виду неофициальную поэзию, делая акцент на оппозиции между новейшей (неподцензурной) и новой (представленной такими поэтами Серебряного века, как Ахматова). Таким образом, оппозиция официальная — неофициальная поэзия как бы снималась, и это снятие подтверждалось заявлением о целостности новейшей русской поэзии и утверждением, что между практиками Евгения Евтушенко и Андрея Вознесенского, с одной стороны, и Кривулиным и Еленой Шварц, с другой, существует нечто общее, которое сегодня идентифицировать еще сложно, однако историческая перспектива, несомненно, позволит это сделать. Причем за исключением беглых упоминаний нескольких имен поэтов-шестидесятников вся статья посвящена исключительно авторам «второй культуры», что представляется факультативным подтверждением заявления Кривулина о существующей эстетической иерархии в новейшей поэзии.
Утверждение о целостном и едином состоянии новейшей русской литературы концептуально важно для Кривулина, который к концу 1970-х годов уже ощущал тесноту рамок неофициальной культуры и обдумывал возможности выхода за ее пределы. Поэтому в главе «Проблема самоназвания» он выражал неудовлетворенность негативными определениями второй культуры, которые практически все используют приставку «не» для дистанцирования от культуры официальной: движение нонконформистов, вторая культурная действительность и т. д. Или утверждал, что история новейшей русской поэзии не тождественна социальному движению, вызвавшему ее к жизни.
Одним из основных, хотя и не до конца проясненных аспектов статьи является утверждение о произошедшей за последние двадцать лет (то есть с начала 1960-х) революции поэтического языка, в основе которого лежит принцип свертки исторического опыта в личное слово, и о появлении такого феномена, как человекотекст. Объясняя разницу между процедурой концептуального сжатия и иероглификации искусства, характерного для западного искусства, Кривулин утверждал, что для западного художника объектом сжатия стал сам художественный язык, в то время как в русской неподцензурной поэзии это исторический опыт. Пытаясь уточнить эту разницу, автор говорил о магическом отношении к слову, бытующем в неофициальной литературе и, по сути дела, воскрешающем античное понимание поэзии. Однако, понимая опасность возврата к магическому манипулированию сознанием и волей читателя, характерному для советской литературы, Кривулин заявлял, что неподцензурная литература усвоила отрицательно-магическое отношение к слову, изменив вектор этого отношения.
Естественно, что неофициальная литература комплиментарно воспроизводила и развивала те тенденции, что были репрессированы официальной советской литературой. Особенно существенным было обращение к наследию обэриутов (Даниил Хармс, Александр Введенский, Леонид Липавский), столь же неприемлемых для официальной культуры, как и акмеисты, но позволявших приблизить во времени традиционный набор легитимных для второй культуры тенденций. Так появляются работы Михаила Мейлаха и Владимира Эрля[1492] по комментированию Хармса и Введенского, введение в обиход самиздатской культуры текстов их окружения и коллег[1493].
Важным обновлением стратегии неофициальной литературы стало включение в число легитимных традиций творчества родоначальников неофициальной литературы, и здесь прежде всего стоит упомянуть монографию А. Степанова «Главы о поэтике Леонида Аронзона»[1494], вышедшую в совместном с В. Эрлем сборнике «Памяти Леонида Аронзона» (1939–1970–1985), в приложении к журналу «Часы» (1985) и в «Митином журнале» (1985, № 34).
Редким примером апелляции к авторитету предшественников, не входивших в традиционный набор писателей и поэтов-новаторов, стала статья «Айдесская прохлада» Юрия Колкера («Часы», 1981, № 30), которая попала в подготовленное им комментированное издание Владислава Ходасевича (двухтомник имел хождение в самиздате в 1981–1983 годах, а потом был издан в Париже). Стратегией автора, вызвавшей редкое в нонконформистской критике сопротивление и полемику, стала не только попытка увидеть Ходасевича среди «первого ряда русских поэтов, сонма дорогих теней, вызывающих айдесский ветер», но и теоретическое обоснование пассеизма, отрицание ценности новаторства и актуализация неоконсерватизма в виде обращения к классической ясности (и нравственности) литературы прошлого, в частности Евгения Баратынского и Ходасевича. Этот теоретический демарш был закреплен статьей «Пассеизм и гуманность» («Часы», 1981, № 31), где с намеренно полемическим задором утверждались оскорбительные для неоакмеистов и неофутуристов постулаты: «новаторство не подразумевает сущностной новизны и не имеет ничего общего с творческим участием человека в возобновлении Божественного творения»