История русской литературной критики — страница 37 из 157

[530]. Однако учебу у классиков они понимали своеобразно: «Как следует учиться? Прежде всего, следует учиться, подвергая классиков критике» (Рейх)[531].

Критика эта должна быть направлена на то, чтобы «и реализм и романтизм классиков переварить в котле пролетарского содержания, ставя своей задачей создание новой пролетарской формы и нового пролетарского стиля»[532]. О стиле речь заходит не случайно: «учиться» следовало стилю, тогда как «метод» должен был остаться «пролетарским». Рапповская критика подчеркивала эту сугубо прикладную, ограниченную «задачу учебы»:

Проблема литературного наследия и учебы есть проблема критического усвоения определенных стилей, и классики берутся лишь как наиболее яркие его представители[533].

При этом речь шла о вполне определенном стиле, на который следовало ориентироваться. Авербах прямо писал:

Когда мы говорим об учебе, мы имеем в виду то, что прежде всего нужно учиться у пушкинской школы — у Толстого[534].

Пик этих дискуссий пришелся на 1928 год, когда отмечалось 100-летие со дня рождения Толстого. С одной стороны, рапповцы (Фадеев, Либединский) в качестве образца выставляли именно Толстого. С другой — резко критиковали «толстовство». Настолько резко, что журнал «На литературном посту» напечатал статью Михаила Ольминского, направленную против «чрезмерного рекламирования и возможного увлечения сочинениями Толстого». Заслуженный большевик утверждал, что «зря потратил время на чтение этих контрреволюционных произведений (речь идет о „Войне и мире“ и „Анне Карениной“. — Е.Д.). Конечно, писания Толстого талантливы, но именно поэтому сугубо вредны и опасны», — утверждал Ольминский[535]. Повторяя слова Ленина о Толстом («Самый трезвый реализм, срывание всех и всяческих масок»), рапповцы демонстративно солидаризовались с Ольминским:

Мы не отказываемся от литературного наследства Толстого. Но мы берем его «от сих» и «до сих». Мы отвергаем именно те стороны, которые неизбежно рождали толстовство. Нам нужно такое проведение толстовского юбилея, при котором не толстовство завоевало бы массы, а наши массы завоевали бы Толстого[536].

Под канонаду «классовой критики» и произошла реабилитация Толстого в 1928 году. Идеологическая артподготовка потребовалась для того, чтобы предупредить возможные обвинения в политике-эстетическом ревизионизме. Юбилейный номер «На литературном посту» открывался передовой статьей Ермилова «Долой толстовщину!», которая завершалась так:

Мы должны сказать с полной ясностью: в Толстом мы ценим величайшего художника, изобразившего жизненную силу, великолепие и упадок русского дворянства и вместе с ним показавшего всю патриархально-натуральную Россию. Реалистическому художественному методу Толстого, «срыванию масок» мы настойчиво рекомендуем учиться нашим пролетарским писателям. Но мы говорим массе молодежи: будьте осторожнее с Толстым, будьте настороженнее, читая не только его скучные, холодные, мертвые проповеди, но и читая его художественные произведения, будьте недоверчивее к ним, «не верьте на слово», учитесь этому у Ленина, любите Наташу, Кити, Анну, Пьера, жалейте измученных хлопотами Долли, жалейте и несчастного Каренина и Вронского, любите их за то общечеловеческое, что сумел показать в этих барах Л. Толстой, живите вместе с образами Толстого, но не поддавайтесь ни на минуту толстовщине, которая так сильна в этих изумительных произведениях, которую никак нельзя отделить от этих великолепных, живых образов. Упадочничество ищет для себя идеологического оформления. Оно находит его в толстовщине. Поэтому лозунгом тех, кто стоит на посту большевистской критики, остается прежний лозунг: долой упадочничество! Долой толстовщину![537]

Если Толстой критиковался за «реакционную толстовщину», то Чехов, напротив, — за либерализм либо отсутствие тенденциозности. Либеральные взгляды Чехова описывались в рапповской критике как реакционная «чеховщина»

философия русской радикальной интеллигенции, путь русской культурной буржуазии, идущей на смену старому купечеству. Это — буржуазия, которая мечтает заменить самодержавие парламентом, поставить у государственной машины на место царского бюрократического чиновника культурную, либерально-демократическую интеллигенцию. Осуществить свою мечту либеральная буржуазия надеется путем эволюционным, она надеется постепенно врасти «в Запад», конституцию[538].

Если учеба у Льва Толстого означала отказ от «реакционного толстовства», то учеба у Чехова — отказ от «чеховщины»: «Кто пожелает учиться у Чехова, тот отвергнет чеховщину и возьмет у Чехова то значительное, что может сейчас явиться вкладом в нашу борьбу за культурную революцию»[539].

Все это написано в 1929 году, когда отмечалась 25-летняя годовщина со дня смерти Чехова. По этому случаю журнал «На литературном посту» опубликовал анкету[540]. И хотя большинство писателей и деятелей искусства высказались в поддержку Чехова (попутчики с большим энтузиазмом, рапповцы — с меньшим), первым был обнародован ответ все того же Ольминского, заявившего, что он относится к Чехову «в высшей степени отрицательно»:

[Вначале я читал его,] но после выхода пьесы «Три сестры», я навсегда отказался от чтения произведений Чехова. Я получаю «Огонек» с приложением сочинений Чехова, которые остаются лежать неразрезанными и которые, в конце концов, придется бросить в ящик для ненужных бумаг, т. к. от лица коммуниста никакому массовому читателю я их передать не могу. Я не отрицаю таланта Чехова, но это — пустой талант[541].

Другие критики менее категоричны. Так, Тарас Костров, один из организаторов «Комсомольской правды» и главный редактор журнала «Молодая гвардия», писал:

То, что дал Чехов, — это постройка, возведенная по совершенно неправильному плану, по фантастически-спутанному чертежу. Это кино-фильма с перепутанными и выпущенными кадрами. Читатель, подходящий к Чехову, должен перемонтировать чеховскую фильму о России, сделать нужные вставки и вырезки, а главное — вскрыть общественную закономерность чеховских диспропорций[542].

Главная беда Чехова, по Кострову, — отказ от тенденциозности. А именно от отсутствия «правильной тенденции» страдает попутническая литература.

Беспартийная «объективность» превращается в собственную противоположность. Антитенденциозность на проверку оказывается плохой тенденцией. В этом — общественный смысл чеховской годовщины. В этом — острота и злободневность встающих в связи с ней вопросов […] Мы должны резко очертить враждебные нам, исторически реакционные стороны чеховского творчества, разоблачить чеховские нотки в нестройном оркестре попутничества и произвести античеховскую прививку молодым кадрам пролетарской литературы[543].

«Учеба у классиков» свелась к овладению «психологическим анализом». Этот метод обрел в РАППе форму так называемой «теории живого человека»[544]. В первых номерах журнала «На литературном посту» за 1927 год появился ряд статей теоретического характера, где ставился и развивался лозунг «За живого человека в литературе!»[545]. Рапповские критики пытались преодолеть схематизм пролетарской литературы, показав «разлаженного» героя. Ермилов свел эти требования в стройную теорию в книге «За живого человека в литературе» (1928). Он призывал пролетарских писателей «осветить, электрифицировать огромный и сырой подвал подсознания», видя в подсознании «объект преодоления»[546]. Согласно Ермилову, задача пролетарского писателя, в отличие от писателя-попутчика, состоит в переделке психологии нового человека. Показывать подсознание «живого человека» следует ради одной цели: чтобы «сломать ненужные перегородки, осветить мрачные закоулки, очистить, вымести, высушить, привести в состояние, „пригодное для жилья“»[547].

Теория эта вызвала множество откликов[548]. Основными ее оппонентами оказались литфронтовцы, которые находили, что центральный герой «пролетарского психологизма» — это «раздвоенный человек, раздираемый надвое противоположными устремлениями своей психики, остро чувствующий этот разлад»[549]; что насаждаемая напостовцами «психологическая литература» возрождает «биологизм»,

[а] столь обильное вторжение в художественную литературу подсознательной стихии знаменует, в конце концов, не что иное, как оживание в ней классов, вытесненных революцией или стоящих вне пролетариата. Торжество «биологического» человека и, в особенности, прорыв «биологического» человека сквозь пролетарско-классовое сознание, что это, в конце концов, как не самопротивопоставление непролетарских социальных слоев сознательности пролетариата как класса, некий невольный протест против его рационалистического подхода к строительству жизни, против которых мелкобуржуазная стихия бунтует под маской «подсознательного» и «биологии», утверждая себя на фронте художественной литературы?