[953]. Можно, таким образом, заключить, что истинное влияние семантической палеонтологии на литературоведение 1930-х годов (и позднее) оказалось куда более существенным, чем можно было бы судить по отсутствию официального общественного признания и поддержки.
Богатые и разносторонние споры 1930-х годов позволяют понять значение жанра и жанровой памяти — в их сложных взаимосвязях с проблемами метода и идеологии — для литературной теории, стремившейся к расширению своей компетенции и превращению в теорию культуры. Теоретические споры о жанре фактически вели к проведению новых границ современности, к осмыслению вопроса о непрерывности и разрывах в истории, о включении или отказе от премодерных культурных форм. Перед лицом новой политической реальности — задач строительства социализма в отдельно взятой стране — все это приобретало существенные идеологические обертоны. Споры о жизненности эпоса в новых советских условиях; о неисчерпаемости и незавершенности романного начала; о том, должен ли роман считаться художественной формой современности par excellence или средством передачи премодернистской культурной энергии и включения ее в сам модернистский проект; о том, как культурные формы развиваются и каковы механизмы трансформаций, которые они проходят; о статусе и релевантности семантических узлов, переживших множество переходов от мифа и фольклора до литературы; о радикальной историчности литературности и необходимости рассматривать ее в генетической перспективе — все эти споры, на которые наложили свою печать как марксистские (Лукач, Лифшиц и их коллеги из «Литературного критика»), так и парамарксистские (Ольга Фрейденберг и Франк-Каменецкий) и немарксистские (Бахтин) тенденции, вращались вокруг одной фундаментальной проблемы: как культура, и литература — как часть ее, отвечает на вызовы ускоренной модернизации 1930-х годов. Политические и интеллектуальные ставки при артикуляции ответов на эти вопросы были высоки — настолько, насколько высокими были качество и уровень изощренности ответов со стороны лучших участников этих дискуссий, которые (вероятно, неожиданно для режима, о котором привычно думать как о чем-то монолитном) отвернулись от вульгарного социологизма и стали искать альтернативы внутри и вне марксизма.
Глава седьмаяРусская эмигрантская литературная критика и теориямежду двумя мировыми войнами
I. Контексты и подходы
Изучение истории русской эмигрантской литературной критики и теории представляет для исследователя целый ряд сложностей. Начать с того, что нам еще слишком мало известно, каким образом эмигрантские авторы взаимодействовали с теми культурами, в которых им довелось работать на протяжении длительного времени, и какое влияние имело это взаимодействие на отношение эмигрантской литературы и критики к культурным и политическим процессам в Советской России. Историки русской эмигрантской культуры старшего поколения, такие как Марк Раефф, полагали что «русская литература в эмиграции оставалась изолированной от западных литератур не менее, а может быть, и более, чем в дореволюционной России»[955]. Исследователи же нового поколения, такие как Леонид Ливак, убедительно демонстрируют интенсивное влияние французской культуры и, шире, европейского модернистского романа на парижских эмигрантов, а также указывают на их участие во французской культурной жизни, в частности в качестве регулярных рецензентов и критиков, писавших для французской периодики (Юлия Сазонова, Глеб Струве, Владимир Вейдле)[956]. Чтобы увидеть эту интеграционную тенденцию, достаточно обратиться за свидетельствами к обширному корпусу эмигрантских мемуаров. В своих воспоминаниях (несколько скандального характера) «Поля Елисейские» (1983) Василий Яновский воспроизводит эпизод в парижском издательстве: он и его приятель, писатель-эмигрант Юрий Фельзен, пришли туда для встречи с Габриелем Марселем — узнать о судьбе своих рукописей. В кабинете Марселя они наткнулись на покидавшего издательство Сирина (Владимира Набокова), который пытался привлечь внимание Марселя к своему роману «Отчаяние» — в надежде на то, что он может появиться по-французски[957]. Поколенческий аспект — важный фактор в этой переориентации творческой энергии эмигрантской литературы. Однако еще более важным был мультикультурный динамизм европейских городов-метрополий, таких как Берлин (ставший свидетелем первого всплеска творческой энергии эмиграции, когда русские писатели и художники стали органической частью европейского авангарда) и Париж (где русские писатели как молодого, так и старшего поколения были вовлечены в интенсивный франко-русский литературный диалог)[958]. Этот новый подход к эмигрантской литературе я и намерен использовать при рассмотрении основных проблем, поднимаемых в данной главе. Среди них — вопрос о том, как влиял только что сформировавшийся европейский модернистский канон (в частности, Пруст) на попытки молодого поколения эмигрантских писателей и критиков Парижа переформатировать русский литературный канон XIX века.
Вторая сложность связана с тем, что мы слишком мало знаем о том, какое влияние имели эмигрантская литература и критика на советскую культуру. Можно лишь утверждать, что его динамика со временем менялась. Достаточно сильным это влияние было в начале 1920-х годов, пока разрешались поездки за рубеж и, соответственно, разница между жизнью за границей и эмиграцией ощущалась не так сильно[959]. Еще в апреле 1921-го по распоряжению ВЦИК 20 экземпляров всех ведущих эмигрантских газет должны были поступать по подписке в высшие инстанции страны; приблизительно 160–200 экземпляров журнала «Воля России» (который симпатизировал новой власти) закупали советские учреждения[960]. Контроль над импортом эмигрантской литературы до 1923 года практически отсутствовал[961]. Однако борьба с русской эмигрантской печатью рассматривалась в этот период очень серьезно; свидетельство тому — создание в 1921 году «Красной нови», первого советского «толстого» литературного журнала, в качестве своеобразного ответа на основание в Париже в 1920 году «Современных записок»[962]. Влияние эмигрантской культуры оставалось заметным и в середине, и в конце 1920-х: обзоры русской эмигрантской печати продолжали появляться в ряде ведущих периодических изданий[963], даже при том, что индивидуальные рецензии были сравнительной редкостью. Журнал «Печать и революция» особенно активно освещал эмигрантскую литературу и критику. В интерпретации советской критики 1920-х годов эмигрантская литература часто изображалась как сознательное бегство от символизма к реализму. Вершиной этого всепобеждающего реализма был объявлен Бунин, который рассматривался советскими критиками (прежде всего ведущим перевальским критиком Горбовым) одновременно как образец верности принципам реалистического письма и Доказательство упадка буржуазной литературы. Младшее поколение эмигрантских писателей не соответствовало стандартам Бунина и было обвинено в склонности к разного рода упадочным формам повествования: преувеличенному вниманию к повседневности (бытовизм) или старомодному «символистскому абстрагированию»[964]. И хотя это внимание к эмигрантской литературе и полемика с эмигрантской критикой к концу 1920-х сошли на нет (они возродятся в полной мере лишь к концу 1960-х), основные издания, скажем милюковские «Последние новости», продолжали оставаться в поле интереса советской политической элиты[965]. Характерно, что к началу 1930-х годов ссылки на эмигрантскую критику позволяли набирать очки во внутриполитических дебатах, чем воспользовался, например, Демьян Бедный в своих атаках на писателей, близких к «Перевалу»[966].
Третья сложность состоит в отсутствии четкой картины того, как именно литературная критика функционировала в эмигрантской среде: кто ею занимался, каковы были ее институции, механизмы и статус. Ответы, хотя и несколько пристрастные, на множество подобных вопросов найдем в серии статей «О критике и критиках» Альфреда Бема (опубликованы в апреле-мае 1931 года в берлинской газете «Руль»), Известный эмигрантский филолог и критик, живший в Праге, обращал внимание на несколько черт эмигрантской критики. 1) Критика эта — по преимуществу газетная, а не журнальная; книжные рецензии «получили постоянную прописку» в газетах, там же, где и литературные фельетоны (это несколько пристрастный вывод Бема, который сам был известным газетным критиком: как увидим, журналы играли исключительную роль во всех основных дискуссиях в эмигрантской критике). 2) Литературная критика в эмиграции перестала быть делом только профессионалов: помимо Юлия Айхенвальда (Берлин; Айхенвальд умер в 1928 году), Петра Пильского (Рига), Марка Слонима и Бема (оба — Прага), наиболее известными критиками были собственно писатели, преимущественно поэты (как, например, два оппонирующих друг другу наиболее значительных критика парижской эмиграции Владислав Ходасевич и Георгий Адамович). 3) В центре каждого эмигрантского литературного журнала имелось редакционное ядро, члены которого разделяли схожие политические взгляды, тогда как писатели и критики находились вне этого ядра и не должны были разделять политическую позицию журнала (впрочем, как мы увидим, Михаил Осоргин оспаривал это утверждение). Это означало, что в литературных отделах журналов отсутствовало «надлежащее руководство»; литературные критики, предоставленные сами себе, могли свободно выражать свои личные вкусы и взгляды, что лишало критику той гомогенности, которая могла бы обеспечить создание определенного «литературного направления»