Но напряженная интенсивность писательской работы Успенского объясняется еще одним обстоятельством. Ближе к концу этого десятилетия Успенского еще сильнее стало терзать предчувствие приближающегося конца творческой жизни. И надо было успеть сделать все, что существовало лишь в творческих замыслах и намерениях.
Эти предчувствия оправдались. Трагическое мироощущение и нахлынувший пессимизм окончательно подорвали душевное здоровье Успенского. С 1892 г. он вынужден был лечиться в психиатрической больнице.
Почти все последнее десятилетие для Успенского прошло во мраке. Но в первый раз в этот мрак он заглянул в 1888 г., когда писал статью-реквием «Смерть В.М. Гаршина», который был ему духовно и творчески близок. Он настойчиво пробивался к причинам «психического расстройства» Гаршина, указывая на то, что «живые впечатления действительной жизни, известного тона, свойства, смысла и качества, — имеют в психическом расстройстве такого человека, как Гаршин, первенствующее перед физическим расстройством значение». А в завершение краткого анализа прозы Гаршина Успенский добавит: «Нельзя не мучить себя сознанием, что все это страшный грех человека против человека и что этот ужасный грех — наша жизнь, что мы привыкли жить среди него, что мы не можем жить именно так, чтобы нашей, страдающей от собственных неправд, душе не приносились эти бесчисленные жертвы». От таких «впечатлений» и от такого «сознания» померк разум и Успенского, который, подобно Гаршину, так и не смог своим художественным словом победить социальное зло.
Именно к такой победе стремился Успенский. К этому влекла его творческая воля. Но твердое проявление авторской воли не мешало слышать другие голоса, с разных сторон несущие свою правду жизни. Таким «многоголосием», соответствующим природе художественного реализма, наполнены циклы Успенского. Но автор все же до конца не растворяется в этих голосах. Его «дирижирующая» функция сохраняется, что чрезвычайно важно для формирования художественной целостности циклов. Но в то же время авторское слово Успенского начисто лишено той однозначной категоричности, которая может отпугнуть собеседников. По выводу Г.А. Бялого, автор «формирует свои решения в духе общих своих принципов, неуверенно, условно, не претендуя на окончательность суждений, иногда иронизируя над ними»105. Такая авторская позиция определяет интенсивность развития диалогов, которые становятся стержнем циклов Успенского.
Во «Власти земли» (1882) в процессе циклообразования не последнюю роль играют диалоги между автором и Иваном Косых (в предшествующем цикле «Крестьянин и крестьянский труд» участником сквозного диалога становится Иван Ермо-лаевич). Именно из этих диалогов вырастает четвертый очерк «Власть земли», образующий смысловую сердцевину цикла, так как здесь мотив «власти земли» выделен с риторическим напором: «А тайна эта поистине огромная и, думаю я, заключается в том, что огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива и могуча в несчастиях, до тех пор молода душою, мужественно-сильна — словом, народ, который держит на своих плечах всех и вся, — народ, который мы любим, к которому идем за исцелением душевных мук, — до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним парит власть земли, покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют его существование» . Отчуждение от земли — не только духовная, но и социальная трагедия. По мысли Успенского, такая трагедия происходит потому, что общество обрекает крестьян на непосильно тяжелый труд. «Народная душа опустошена и, пожалуй, ожесточена, — декларативно подчеркивает писатель, — так как и труд — уже не труд и жизнь одновременно, а только труд».
Кровная связь с матерью-землей порождает красоту и гармонию. Эта идея развивается в подтексте всего цикла. Поэтому не случайно рассказ «Выпрямила», появившийся в печати в составе цикла «Через пень-колоду» в 1885 г., займет центральное место в поэтике прозы Успенского. Главная героиня произведения — статуя Венеры Милосской, которую Тяпупз-кин созерцал в Лувре. Объединив бытовой рассказ, путевой очерк, сновидение с элементами эстетического трактата, Успенский тем самым нашел выразительную форму воплощения своей философии красоты. Это воплощение осуществляется на гротескном фоне, который понадобился Успенскому для того, чтобы показать все ужасы жизни, порождающие «ряд неприветливейших впечатлений, тяжелых сердечных ощущений, беспрестанных терзаний без просвета, без малейшей тени тепла». Созерцание статуи Венеры Милосской освобождает сознание героя от ужасов жизни.
Красота побеждает ужас — вот в чем герой видит «животворящую тайну этого каменного существа». Разгадывая ее, он обращается к стихотворению Фета «Венера Милосская», но фетовский образ ему представляется неистинным. Истинно другое: «Ему нужно было и людям своего времени, и всем векам, и всем народам вековечно и нерушимо запечатлеть в сердцах и умах огромную красоту человеческого существа, ознакомить человека — мужчину, женщину, ребенка, старика — с ощущением счастья быть человеком, показать всем нам и образовать нас видимой для всех нас возможностью быть прекрасным — вот какая огромная цель овладела его душой и руководила рукой». Успенский отклонил фетовский образ Венеры Милосской, но бессознательно воспринял идею Фета
о вечной жизни, которая уготована подлинной красоте. Это сближает Успенского не только с прозой Фета, но и с прозой Достоевского, в которой тема красоты, мир спасающей, — тема глобальной философско-символической значимости.
Красота, как всеобъемлющая художественная категория, оказалась совсем не чуждой прозе Успенского, выросшего из «щедринской школы». Еще более родственной она оказалась
В.М. Гаршину (1855—1888), проза которого в большей степени тяготела к тургеневской поэтике, которая формировалась под сильным воздействием философии красоты. Эстетическая проза Тургенева помогала Гаршину не только познать «тайну» лаконичного художественного письма, но и эстетически пережить красоту как высшее проявление гармонии. Философия красоты войдет в художественное мировидение Гаршина не только по воле Тургенева. Это прежде всего обусловлено его стремлением к тому, чтобы человеческая жизнь была озарена «светом вечной любви», а такой любви не может быть без красоты.
1 мая 1885 г. Гаршин в письме В.М. Латкину, определяя свое творческое кредо, напишет: «Бог с ним, с этим реализмом, натурализмом, протоколизмом и проч. Это теперь в расцвете или, вернее, в зрелости, и плод внутри уже начинает гнить. Я ни в коем случае не хочу дожевывать жвачку последних пятидесяти-сорока лет, а пусть лучше разобью себе лоб в попытках создать себе что-нибудь новое, чем идти в хвосте школы, которая из всех школ, по моему мнению, имела меньше всего вероятия утвердиться на долгие годы. <...> Для нее нет ни правды (в смысле справедливости), ни добра, ни красоты, для нее есть только интересное и неинтересное, «заковыристое и незаковыристое». Гаршин отвергает реализм натуралистического толка, отстаивая при этом «красоту». Такая же защита красоты — в его «Сказке о жабе и розе» (1884), где образ розы воплощает идею вечной красоты, а образ жабы — идею зла, которое всегда стремится погубить красоту. Эта столь выпукло очерченная художественная оппозиция растворится в поэтике всей гаршинской прозы.
Красота как художественная категория сильно повлияет на весь облик психологической прозы Гаршина. Красота и гармония в восприятии Гаршина едины. Писатель рано пришел к убеждению, что повествовательное пространство, порожденное большими жанровыми формами, с трудом подчиняется гармонии, а значит, и красоте. Только красота может оказать самое сильное «художественное впечатление». И.Е. Репин в своих воспоминаниях воспроизвел такой монолог Гаршина на эту тему: «— Видите ли, Илья Ефимович, — сказал ангельски кротко Гаршин, — есть в Библии “Книга пророка Аггея”. Эта книга занимает всего вот этакую страничку! И это есть книга! А есть многочисленные томы, написанные опытными писателями, которые не могут носить почтенного названия книги, и семена их быстро забываются, даже несмотря на успех при появлении на свет. Мой идеал — Аггей... И если бы вы только видели, какой огромный ворох макулатуры я вычеркиваю из своих сочинений! Самая огромная работа для меня — удалить то, что не нужно. И я проделываю это над каждой своей вещью по нескольку раз, пока, наконец, покажется она мне без ненужного балласта, мешающего художественному впечатлению» . Работа над текстами по пути их безжалостного сокращения вдохновлялась стремлением достичь красоты формы. Но этого требовал и углубленный психологизм гаршинской прозы. Гаршин осознавал, что психологические описания могут привести к ненужному многословию. И его писательский идеал позволил сохранить гармоническое равновесие и в этой сфере.
Всего этого добился Гаршин во многом благодаря смелому художественному эксперименту, осуществленному в 1878 г. в «Очень коротеньком романе». Гаршину хватило творческой силы для того, чтобы коллизию, предназначенную для большого романа («Точь-в-точь старый роман!»), воплотить на предельно короткой повествовательной дистанции с полной сюжетной завершенностью. Ритм, подтекст, художественная «емкость» каждого слова, символическая уплотненность сделали свое дело. Романная история героя, пережившего, как и сам Гаршин, смертный ужас войны, а также измену возлюбленной, была воссоздана Гаршиным с необычайной художественной силой, если иметь в виду еще столь решительно отодвинутый в самый финал мотив трагического одиночества: «Пора идти домой, броситься на одинокую холодную постель и уснуть».
Трагическое начало пронизывает всю гаршинскую прозу. Оно в основе поэтики его военных рассказов: «Четыре дня», «Трус», «Денщик и офицер», «Из воспоминаний рядового Иванова», — которые сложились в небольшой цикл. Жестокость войны, уничтожающей человеческое в человеке, — вот тот трагический лейтмотив, который объединяет тексты военных рассказов Гаршина. «Дикая, нечеловеческая свалка», — такое описание боя дает Гаршин в рассказе «Из воспоминаний рядового Иванова», написанном в 1882 г. Из этого описания вырастает зловещий символ войны, ретроспективно охватывающий тексты предшествующих рассказов, впло