– Я знаю, о чем бы вы хотели сейчас со мной поговорить. Об этом чирикают все воробьи и каркают все вороны. Мне вменяют в вину даже то, что Шведская академия выдвинула меня на соискание Нобелевской премии.
– Но вас это выдвижение радует?
– Жутко произносить – нет! Какое жалкое, нереальное существование я влачу, что должен так все это воспринимать! Ведь присуждение влечет за собой обязательную поездку за получением награды, вылет в широкий мир, обмен мыслями, произнесение речи, а я уже не гожусь в заводные куклы. Я не способен более на поступки и слова, в которых не был бы невыносим и ненавистен себе и готов умереть со стыда.
– А я продолжаю в вас верить, несмотря ни на что! Я все помню вас в ту бомбежку, когда вы гасили на крыше дома фашистские фугаски. Что же изменилось в мире с тех пор, как в вас произошла такая перемена? Я не верю в нее. Вы просто устали, и не вы один устали. Но оглянитесь: только что кончилась самая страшная война в истории человечества, страна – в развалинах, в полях – трупы солдат, они даже не рассортированы: немцы и наши лежат друг на друге. И вот в это время рабочие восстанавливают фабрики, крестьяне пашут и сеют, сама жизнь начинает возрождаться из пепла! Еще один виток пути, и перед нами засверкает светлое будущее, о котором и вы, надеюсь, когда-то мечтали!
– Вы не хотите помочь неродившемуся ребенку, а говорите о светлом будущем. Для кого? Кем надо быть, чтобы с таким неостывающим горячечным жаром бредить из года в год на несуществующие, давно прекращенные темы, и ничего не знать, ничего кругом не видеть! – с негодованием выпалил Борис Леонидович.
Глава 10Лубянка
Давно настала зима, пришел и заканчивался самый короткий день года. Солнце туго и медленно, как во в сне, растекалось лучами густого, медового света. Лучи стыли в воздухе, словно примерзая к деревьям, стенам и крышам Москвы.
Он стоял у окна своей квартиры на высоком этаже писательского дома, напротив здания Третьяковской галереи. Детство напоминало о себе эпизодом распаковки привезенных картин. Та же была зима, те же солнечные блики, да и музейные служащие во все времена одинаковы; другими были картины: огромными, торжествующими, многолюдными. Поодиночке позволялось «являться» только вождям.
Проплыла картина «М. Горький читает поэму “Девушка и смерть”». Там за круглым столом под зеленым абажуром сидели вожди и слушали.
Такой же круглый столик и зеленый, еще не зажженный, абажур был и тут. А еще – елка, которая преображалась, по мере того, как из недр запыленного сундучка времен русско-японской войны Зинаида Николаевна выуживала елочные украшения… Игрушки покачивались на ветвях, отражая закат.
Накрывался стол, и по тому, что появлялось на нем, было видно, что живут здесь не бедно. Впрочем, было и не так богато, как на изобильных колхозных застольях с тех картин соцреализма, что распаковывались во дворе Третьяковки.
Они были вдвоем в пустой темной квартире. Погода с наступлением сумерек внезапно испортилась. За окном пошел снег. Ветер сносил его вбок, все быстрее и все круче, как будто пытаясь что-то наверстать. Зинаида Николаевна подошла к окну и встала рядом с мужем.
– Все горе в том, что я люблю тебя, а ты меня не любишь. Я стараюсь найти смысл этого осуждения, истолковать оправдать, роюсь, копаюсь в себе, перебираю всю нашу жизнь и все, что я о себе знаю, и не вижу начала, не могу вспомнить, что я сделала, чем навлекла на себя это несчастье. Если бы ты знал, какое унизительное, уничтожающее наказание – нелюбовь!
– Не повторяй слишком часто это слово. Это полуправда, а значит – неправда. У нас с тобой – настоящее. Мне и в голову не приходило раскалывать наш дом. И есть в жизни вещи выше любви или нелюбви, есть обязанности. И мы обязаны взять и приютить, пока эта женщина в тюрьме, моего ребенка. Я тебе это говорю потому, что знаю, что и ты не поступила бы иначе.
Снова кабинет следователя Семенова…
Борис Леонидович впервые в этом здании, все ему здесь интересно, даже стул, на котором сидит, внушает ему определенный интерес, и следователь это замечает.
– Стараюсь вообразить, какие люди прошли через эту комнату, какие речи тут звучали.
– А вы почаще, Борис Леонидович, к нам заходите, многое узнаете. Могу вам по секрету сказать, что как раз под нами находится камера фельдмаршала Паулюса. Вы о нем, без сомнения, слыхали… Да. Мы вас вызвали на основании вашего заявления. Я имею указание вернуть касающиеся вас материалы по расследуемому нами известному делу. Вот они. Распишитесь, пожалуйста, в получении.
Семенов выдвинул ящик письменного стола и выложил на стекло несколько книжечек и аккуратно перевязанные веревочкой письма.
– И это все?!
– Это подаренные и написанные вашей рукой стихотворные сборники. А это ваши письма к гражданке Ивинской. Они нам не нужны более.
– А ребенок?
– Какой еще ребенок?
– В моем заявлении выражена просьба отдать под мое попечение рожденного в тюрьме моего ребенка.
– Но это просто недоразумение. Гражданка Ивинская никакого ребенка не рожала.
– Значит, роды были преждевременными?
– На чем основано это ваше убеждение о ребенке? Если не хотите, можете не отвечать.
– Да нет, я скажу. Оно основано на полученном мною через одного человека письме самой Ольги Ивинской.
– Я беседую с Ольгой Ивинской каждый день, и ни о чем таком нет и речи.
– Я не верю. Вы должны устроить нам очную ставку.
– Мы ничего не должны ни вам, ни кому-либо еще. И зря вы, Борис Леонидович, в это дело впутываетесь. Поблагодарили бы нас, что предоставили вам возможность спокойно работать. И распишитесь, пожалуйста, в получении книг и писем.
А Ольгу ее сказочные лагерные тропы завели в каморку наподобие могилки, несколько, правда, пошире, но зато и короче; так что, ни сесть, ни тем более лечь, было невозможно. А еще и пол оказался загаженным.
Едва защелкнулась очень плотная дверца, сверху полилась ледяная вода, еще более морозная, чем эта ночь. Сток внизу был узким, и часть льющейся воды оставалась в кабине. Вода понемногу поднималась все выше, сначала этот страшный холод почувствовали колени… И вот вода закрыла грудь и уже подобралась к плечам. Накликал Борис Леонидович потоп, для Ольги он оказался вот таким.
А когда вода коснулась ее губ, и женщина уже смирилась со смертью, извержение внезапно прекратилось. Сток в нижнем углу кабины, наверное, расширился, и вот наконец-то все море этой воды с грохотом и рывком поглотили подземные трубы.
Дверца гидротехнической камеры раздвинулась, и в проеме неожиданно возникла фигура следователя Семенова.
– Жалуемся, не подписываемся…
Хотела ли Ольга в ту минуту продолжать жить? Если бы хотела, то подписала… Но не хотела.
Фигура исчезла… Не исключено, что она померещилась. Истерзанная женщина погрузилась в полусон– полуявь.
И… то ярко вспыхивало воспоминание о фреске в полуразрушенной церквушке, куда она забрела в тоске и увидела две электрические лампочки, в поругание святых ликов подведенные к глазам младенца в руках Богоматери. То виделась глубокая черная яма, из которой она не в силах выкарабкаться. Она валится куда-то вглубь и долго так лежит, и у нее не осталось сил, чтобы даже пошевельнуться. Все накрылось мраком.
И здесь Ольга ощутила в темноте чье-то присутствие, и ей долго пришлось напрягаться, пока сердцем не почувствовала, кто находится рядом.
– Я чувствую тебя. Это ты? Отзовись. Зажги свет.
– Побудем в темноте немного.
– Боишься увидеть меня уже постаревшей?
– Я теперь не способен бояться.
– Что у тебя еще отняли?
– Еще?.. Я сейчас очень болен, Олюша. У меня был разрыв сердца.
– Но Господь все-таки дал тебе еще время…
– Да. Хотя за мою жизнь некоторые опасались. Но у меня нет иного выхода, как ее продолжить…
– Да… Твой ковчег… Ну, и слава Богу. Я тебя начинаю видеть.
– И я тебя. Ты сейчас еще красивее, чем прежде.
– Это тебе просто так хочется думать.
– Пусть даже и хочется, что же в этом зазорного?
– Меня заставляли подписать заявление, что ты шпион.
– Да, я шпион неизвестной мне родины.
– А меня из-за этой родины чуть не утопили.
– Успокойся, Олюша. Я знаю, что произошло… Ты держись.
Глава 11Лагерь
И вот – лагерь. Но до этого – поезд, совсем не такой, каким она путешествовала в Сухобезводное за матерью. Тот вагон был согрет присутствием молодых солдат, с их светлой тоской по дому, с человеческим их единением со всем миром и в обреченности, и в надежде выжить.
В вагоне Ольга представила себя грешницей на пути в ад, в нескончаемой черной трубе, наполненной стонущими ворочающимися телами бесполых существ, скрежетом металла на полустанках, лаем невидимых собак.
Как только еле ощущаемое движение поезда прекращалось, какая-то из спутниц Ольги тут же начинала протяжно и заупокойно петь старый романс «Шелковый шнурок», написанный в ранние годы нэпа, и с той поры, казалось, давно позабытый. Повествовала эта баллада о загадке женской души, а, следовательно, всего происходящего.
Когда же поезд, кряхтя, снова пускался в путь, и певунья умолкала, Ольга погружалась в воспоминания иного голоса и, случалось, слышала его вполне явственно:
– Прощай, Лара, до свидания на том свете, прощай, краса моя, прощай, радость моя, бездонная, неисчерпаемая, вечная. Больше я тебя не увижу никогда, никогда в жизни. Больше никогда не увижу тебя.
А из темноты вагона к ней сползались ее незнакомые спутницы.
– Ну, Ольга, рассказывай дальше, как там в этом романе было?
– А на чем я в прошлый раз кончила?
– Ну, как этот Артаньян заколол…ну…этого…
– А… и на следующее утро направился к Констанции. Он застал ее в слезах…
Ольгу слушали, затаив дыхание, как никогда не слушали ни одного, даже самого великого, поэта.
Лотьминский лагерь был комком живых людей, слипшихся страстей, тоски, безвыходности.