не бежали, когда на их улице случался пожар. Столь пространный отрывок из статьи 1843 года я привел потому, что в нем, как мне кажется, Белинский высказался наиболее открыто – высказался не о том, что есть искусство, и не о том, каким оно могло бы или обязано быть, но о том, каким желали бы видеть искусство он сам и его единомышленники, о том, что согревало их сердца, хотя они знали, что их позиция не абсолютна, но, по большому счету, субъективна, что она обусловлена историческими обстоятельствами, что она непременно пошатнется под воздействием реальных событий, не сообразующихся с ней наглядных примеров, смены общественных настроений.
И все же, как бы мы ни толковали вышеприведенное заявление, являющее собой, как и знаменитое письмо к Гоголю, profession de foi[79] Белинского, оно совсем не равнозначно призывам Чернышевского к обслуживанию непосредственных потребностей общества; оно равно далеко от формализма и марксизма. Флобер, Бодлер или Мопассан, несомненно, с негодованием отвергли бы его. Для Стендаля, Джейн Остин или Троллопа – даже для Джеймса Джойса, несмотря на его социалистическую юность, – оно мало бы что значило. Марксисты приняли бы его лишь с множеством оговорок; шестидесятники его не цитировали. Но фразу Короленко: «Я нашел… свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература»[80] (а не сама Россия) – мог бы произнести в любой момент последних ста лет всякий русский писатель. А конечная причина этого, на мой взгляд, таится в воздействии, которое оказал на Белинского и его окружение сенсимонистский диспут о функциях художника: это воздействие сыграло здесь гораздо большую роль, чем всякий другой, отдельно взятый фактор. Скажи какой-нибудь английский современник Короленко – скажем, Арнольд Беннет, – что его родиной является не Англия, а английская литература, что бы это, собственно, значило? Да и мог ли Беннет вообще так сказать? Более того – даже если бы обеспокоенный социальными вопросами писатель-активист типа Эптона Синклера или Анри Барбюса заявил: «Моя родина – американская литература» или «французская литература», эта фраза показалась бы темной до невразумительности.
В этом и есть суть перемен, которые, возникнув в 40-е годы XIX века, привнесла в мир русская доктрина социальных обязательств художника – русская, поскольку в сердца и кровь своих сторонников она въелась глубже, чем в своих первых создателей из Парижа и прочих мест. За ней стоит чувство, абсолютно понятное сейчас в Азии и Африке, да и кое-где поближе; именно оно всегда и повсеместно волновало и волнует и либерально-реформистскую, и революционно-радикальную интеллигенцию (термин этот я использую исключительно в комплиментарном смысле). Процитировав слова Гете, мечтавшего о читателе, который бы «меня, себя и целый мир забыл и жил бы только в книге моей», Белинский комментирует их так: «При немецкой апатической терпимости ко всему, что бывает и делается на белом свете, при немецкой безличной универсальности, которая, признавая все, сама не может сделаться ничем, – мысль, высказанная Гете, поставляет искусство целью самому себе, и через это самое освобождает его от всякого соотношения с жизнию, которая всегда выше искусства, потому что искусство есть только одно из бесчисленных проявлений жизни»[81]. Это можно принимать или отвергать, подвергать сомнению или оспаривать, но двусмысленным назвать нельзя. Мне представляется, что эпицентр борьбы лежит между этим высказыванием и позицией, которую старался отстаивать Белинский, то и дело оглядываясь на искусство, не ведающее тревог и не испытывающее на себе давления, характерного для «критических» периодов истории, – позицией, которая, на мой взгляд, наиболее исчерпывающе выражена в его «манифесте» 1843 года. Вот где уже десятки лет пролегает линия фронта: именно здесь, а не между дубовыми директивами, с помощью которых следующее поколение русских позитивистов и марксистов пыталось не столько разрешить, сколько разрушить проблему.
Две позиции, которые я пытался обрисовать, можно обнаружить и в спорах между «чистыми» и «общественно активными» русскими художниками и критиками, и при рассмотрении борьбы, которую каждый из них вел с самим собой. В этом сражении участвовали, но так и не смогли найти решение проблемы выдающиеся писатели: Тургенев, Толстой, Герцен, Белинский. Этим отчасти объясняется непреходящая живучесть их теоретических дискуссий, в то время как аргументы большинства их западных современников – Леру, Шасле и даже Тэна с Ренаном – кажутся мертвыми. Ибо речь идет о проблеме, которая, будучи стержнем социальных конфликтов в современном обществе, остро проявляется только в относительно отсталых странах, где отсутствует дисциплинированность, порождаемая богатой и сильной традиционной культурой, в странах, насильственно понуждаемых приспосабливаться под чуждые структуры и в то же самое время еще свободных – во всяком случае, пока свободных – от практического тотального контроля над жизнью и искусством.
Герцен и Бакунин о свободе личности[82]
– Жизнь человека – великий социальный долг, – <сказал Луи Блан>, – человек должен постоянно приносить себя в жертву обществу.
– Зачем же? – спросил я вдруг.
– Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица – благосостояние общества.
– Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
– Это игра слов.
– Варварская сбивчивость понятий, – говорил я, смеясь.
С 13 лет… я служил одной идее, был под одним знаменем – война против всякой власти, против всякой неволи во имя безусловной независимости лица. И я буду продолжать эту маленькую партизанскую войну, как настоящий казак, auf eigene Faust[84] – как говорят немцы.
Из всех русских революционных писателей XIX столетия больше всего привлекают внимание Герцен и Бакунин. Они очень различны и по сути своих учений, и по темпераменту, но едины в одном: идеал свободы личности стоит в центре их идей и действий. Оба посвятили жизнь бунту против любой формы угнетения – социального и политического, общественного и частного, явного и скрытого, но само многообразие их талантов привело к некоторой неясности в оценке их воззрений по этой ключевой проблеме.
Бакунин был одаренным журналистом, а Герцен – гениальным писателем, чья автобиография остается одним из шедевров русской прозы. Как публицист он выше всех в XIX столетии, благодаря уникальному сочетанию живости воображения, меткой наблюдательности, внутренней страстности и остроумия. Это и определяет его писательскую манеру, язвительную и изысканную, ироничную и яркую, живо захватывающую и возвышающуюся до необычайного благородства чувства и выражения. То, что Мадзини сделал для итальянцев, Герцен осуществил для своих соотечественников: он создал, практически в одиночку, традицию и «идеологию» систематической революционной агитации и, таким образом, стал основателем революционного движения в России. Вклад Бакунина в русскую литературу не столь велик, но по личному обаянию он не знал себе равных даже в тот героический век народных трибунов. От него идет традиция политической конспирации, которая сыграла важнейшую роль во всех крупных переворотах ХХ века. И все же как раз эти достижения, которые обеспечили обоим друзьям и соратникам право на бессмертие, способствовали тому, что их относительная ценность как политических и социальных мыслителей оказалась нераскрытой. Ведь Бакунин при всем своем удивительном красноречии, при способности к ясной, умной, энергичной, а порой и сокрушительной критике редко выражается точно, глубоко или прочувствованно, то есть на основании «прожитого», в любом смысле этого слова, тогда как Герцен, несмотря на его яркость, безрассудную спонтанность и пресловутую «пиротехнику», выражает смелые и оригинальные идеи и вправе считаться первоклассным политическим (а значит, нравственным) мыслителем. Рассматривая его взгляды наряду со взглядами Бакунина как некоторую форму полуанархического «народничества» или, наряду с идеями Прудона, Робертса или Чернышевского, как еще один вариант раннего социализма с аграрным уклоном, мы упустили бы самый значительный его вклад в политическую теорию. Эту несправедливость следует исправить. Основные политические идеи Герцена уникальны не только по российским, но и по европейским стандартам. Россия не так уж богата первоклассными мыслителями, чтобы не обратить внимания на одного из трех гениальных духовных учителей, родившихся на ее земле.
Александр Герцен рос в мире, где царили французский и немецкий романтизм. Провал Великой французской революции дискредитировал оптимизм натурфилософии XVIII столетия столь же глубоко, сколь русская революция в ХХ веке ослабила престиж викторианского либерализма. Центральным понятием Просвещения была убежденность в том, что главные причины человеческих бед, несправедливости и угнетения – невежество и безрассудство. Точное знание законов, правящих в мире природы и раз и навсегда открытых и сформулированных божественным Ньютоном, должно было со временем обеспечить человечеству господство над природой; осознав неизменные причинные законы природы и подчинившись им, люди начнут жить так хорошо и счастливо, сколь это возможно по самой сути этого мира; во всяком случае, они избегнут страданий и нестроений, проистекающих из пустых и невежественных попыток противостоять этим законам или обойти их. Одни считали, что мир, как и представлялось Ньютону, – то, что он есть de facto, без всякой причины; конечная, необъясненная реальность. Другие верили, что они могут открыть рациональный план – «природный» или божественный Промысел, руководствующийся конечной целью, к которой стремится все творение; и человек, подчинившись ему, не склонится перед слепой необходимостью, но сознательно признает ту роль, которую он играл в гармоничном, ясном и тем самым оправданном процессе. Но независимо от того, использовалось ли Ньютоново построение как чистое описание или как теодицея, оно становилось идеальной парадигмой любого объяснения; гению Локка оставалось указать тот путь, следуя по которому можно упорядочить и объяснить на основе тех же самых принципов нравственный и духовный мир. Если естест