[129]. Но нет таких неумолимых сил, которые вынуждали бы их быть тем или другим. Наши цели поставлены не нам, а нами самими[130]; следовательно, оправдывая попрание свободы сегодня обещанием свободы завтра, поскольку это «объективно» гарантировано, мы воспользовались бы жестоким и опасным обманом для оправдания несправедливых действий. «Когда бы люди захотели вместо того, чтоб спасать мир, спасать себя, вместо того, чтоб освобождать человечество, себя освобождать, – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека»[131].
Дальше Герцен говорит, что человек несомненно зависит от своего окружения и времени – физиологически, поведенчески, биологически, но и на более сознательном уровне; он признает, что люди отражают свое время и обстоятельства их жизни воздействуют на них. Тем не менее возможность противодействия социальной среде и протест против нее столь же реальны; неважно, действенен этот протест или нет, выражается ли он социально или индивидуально[132]. Вера в детерминизм – это алиби для слабости. Всегда будут существовать фаталисты, заявляющие: «Избрание путей истории не в личной власти; не события зависят от лиц, а лица – от событий. Мы только мнимо заправляем движением, но, в сущности, плывем куда волна несет…»[133]
Но это не так.
«Пути вовсе не неизменны. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманием, с личной энергией. Личность создается… событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать – тут взаимодействие. Быть страдательным орудием каких-то не зависимых от нас сил – …нам не по росту. Чтобы стать слепым орудием судеб, бичом, палачом Божиим – надобно наивную веру, простоту неведения, дикий фанатизм и своего рода непочатое младенчество мысли»[134].
Делать вид, что мы именно такие сегодня, было бы ложью. Появляются лидеры, подобные Бисмарку (или Марксу), которые заявляют, что ведут свою нацию или свой класс к неизбежной победе, предназначенной им судьбой, избранниками которой они себя осознают; и во имя этой святой исторической миссии они разрушают, порабощают, обрекают на мучения. При этом они всего-навсего наглые самозванцы.
«То, что мыслящие люди прощали Аттиле, Комитету общественного спасения и даже Петру I, не простят нам. Мы не слыхали голоса, призывавшего нас свыше к исполнению судеб, и не слышим подземного голоса снизу, который указывал бы путь. Для нас существует один голос и одна власть – власть разума и понимания.
Отвергая их, мы становимся ренегатами цивилизации»[135].
Этот приговор Бисмарку или Марксу еще более очевидно и преднамеренно адресован Бакунину и русским якобинцам, он направлен против пистолета Каракозова и «топора» Чернышевского, оправданных новыми молодыми революционерами, против террора, к которому призывают Заичневский или Серно-Соловьевич, против наивысшего выражения этой идеологии – ужаса нечаевщины и окончательного перерождения революционного учения, которое пошло намного дальше своих западных истоков и считает честь, сострадание и угрызения совести, присущие цивилизации, личным оскорблением. Отсюда уже недалеко до знаменитой формулы Плеханова, высказанной в 1903 году: «безопасность революции есть наивысший закон», которая оправдывала временную отмену гражданских свобод; до «Апрельских тезисов» и отношения к «неприкосновенности личности» как к непозволительной роскоши, без которой в трудные минуты можно обойтись.
Расхождение между Герценом и Бакуниным непреодолимо. И слабые попытки советских историков если уж не замалчивать эти различия, то хотя бы представить их как необходимые и последовательные этапы единого процесса, необходимые как логически, так и исторически (потому что история и эволюция идей подчиняются законам «логики»), являют собой грустную картину полной несостоятельности. Одни, подобно Герцену (или Миллю), ставят свободу личности в центр своего социального или политического учения, для них это святая святых, без нее лишается смысла вся остальная деятельность, наступательная или защитная; для других такая свобода – лишь побочный продукт социального переворота, единственной цели их деятельности, или, возможно, переходная стадия, неизбежная в ходе истории. Взгляды эти полностью противоположны, никакого примирения или компромисса между ними нельзя представить; их разделяет фригийский колпак. Для Герцена вопрос личной свободы важнее даже таких ключевых проблем, как централизм или свободная федерация, революция сверху или революция снизу; политическая деятельность или экономическая; крестьяне или рабочие; сотрудничество с другими партиями либо отказ от сделок и призыв к «политической чистоте» и независимости; вера в неизбежность капиталистического развития или в возможность его обойти; да и все прочие важнейшие вопросы, которые разделяли либеральные и революционные партии в России вплоть до революции. Для тех, кто «преклоняется перед фригийской шапкой», salus populi[136] – это абсолютный критерий, перед которым отступают все другие соображения.
«Несмотря на… всю гнусность правителей, – заметил однажды Герцен, сравнивая Россию с Западом, – Спинозу не послали на поселение и Лессинга не секли или не отдали в солдаты» («С того берега»: VI, 15). В ХХ веке это противопоставление потеряло силу.
Для Герцена это неизменно «преступный» принцип, худшая из тираний, приняв его, мы пожертвуем свободой личности ради какой-либо великой абстракции – чудовища, изобретенного метафизиками или религией, откажемся от реальных земных проблем, будем повинны в «дуализме», то есть отделим принципы борьбы от эмпирических фактов и выведем эти принципы из совсем другого набора «фактов», полученных на основе особого мировосприятия[137]. Словом, мы встанем на путь, который всегда ведет к «каннибализму» – гибели людей сейчас ради «будущего счастья». «Письма к старому товарищу», в первую очередь, посвящены разоблачению этого фатального силлогизма. Совершенно обоснованно Герцен считал, что Бакунин в нем повинен, и за пылкими фразами, несокрушимой отвагой, широкой русской натурой, веселостью, личным обаянием и даром воображения своего друга – которому он был предан до самого конца – он различал циничное равнодушие к отдельным людям, детскую игру чужими жизнями ради социального эксперимента, жажду революции ради революции, что никак не сочеталось с исповедуемым им ужасом перед сознательным насилием или унижением невинных. Он замечал некоторую внутреннюю бесчеловечность Бакунина (о которой знали и Белинский, и Тургенев); понимал, что ненавидит рабство, угнетение, лицемерие, бедность, но в абстрактном смысле, без подлинного отвращения к конкретным случаям (истинно гегельянский подход!), ощущает, наконец, что бесполезно обвинять орудия, когда можно найти более возвышенную точку зрения и рассматривать структуру самой истории. Бакунин ненавидел царизм, но почти не проявлял личной ненависти к Николаю; ему бы никогда не пришло в голову раздавать монеты мальчишкам в Твикэме, чтобы они кричали в день смерти императора: «Царникол умер!», или ощущать освобождение крестьян как личное счастье. Судьба отдельных людей мало его занимала, его принципы были слишком общими и слишком грандиозными: «Сначала разрушить, а там будет видно». Чего у Бакунина было в избытке, так это темперамента, остроты зрения, щедрости, отваги, революционного огня, природной силы духа. А права и свободы отдельных личностей почти не играли никакой роли в его апокалиптическом мировоззрении.
Позиция Герцена по этому вопросу очевидна, и она не изменялась на протяжении всей его жизни. Никакие отдаленные цели, никакие ссылки на высшие принципы или абстрактные понятия не могут оправдать подавление свободы, обман, насилие и тиранию. Если только отказаться от жизни в соответствии с теми этическими принципами, по которым мы действительно живем, и в той ситуации, которую мы признаем реальной, а не такой, какой она может или должна быть, то сразу же открывается дорога к отмене индивидуальной свободы и всех ценностей человеческой культуры. С подлинным ужасом и отвращением Герцен видел и обличал настойчивую и грубую бесчеловечность молодого поколения русских революционеров – бесстрашных, но жестоких, полных бешеного негодования, но враждебных цивилизации и свободе, поколения Калибанов – «этого сифилиса нашей революционной блудни»[138], то есть поколения самого Герцена. В ответ они платили ему непрекращающимися обвинениями в «мягкотелом» аристократическом дилетантизме, либеральном оппортунизме, предательстве революции, приверженности отжившему прошлому. Он же отвечал горьким и точным портретом нового поколения, которое заявляет старому: «Вы лицемеры – мы будем циниками, вы были нравственны на словах – мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими – мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, – мы будем толкаться, не извиняясь…»[139]
Особая ирония истории заключена в том, что Герцен, который желал личной свободы больше, чем счастья, или действенности, или справедливости, который отвергал планирование, экономическую централизацию, власть правительства, поскольку они могли ограничить способность личности к свободной игре фантазии, к неизмеримой глубине и разнообразию личной жизни в пределах обширной, богатой, «открытой» социальной среды, который ненавидел «немцев» Санкт-Петербурга (особенно «русских немцев» и «немецких русских»), потому что их склонность к рабству была не «арифметической» (как в России или в Италии), то есть неохотным подчинением численно превосходящим силам реакции, а «алгебраической», то есть частью их «внутренней формулы» – сутью их натуры