История свободы. Россия — страница 25 из 91

[172]. Двумя или тремя годами ранее в Берлинском университете он слушал гегельянские проповеди будущего анархиста Бакунина, своего однокашника, учился у того же великого немецкого философа и, как ранее Белинский, восторгался бакунинским мастерством диалектики. Пять лет спустя он встретился в Москве и вскоре сблизился с молодым радикальным публицистом Герценом и его друзьями. Он разделял их ненависть к любому порабощению, к любой несправедливости и жестокости, но, в отличие от некоторых из них, не чувствовал себя уютно внутри какой бы то ни было доктрины или идеологической системы. Все общее, абстрактное, абсолютное отталкивало его; его видение осталось тонким, острым, конкретным и неизлечимо реалистичным. Гегельянство правого и левого толка, которое он поглощал студентом в Берлине, материализм, социализм, позитивизм, о котором его друзья беспрестанно спорили, культ народа, соборность, русская сельская община, идеализированная теми российскими социалистами, кого горько разочаровал бесславный крах левых в Европе в 1848 года, – все это стало казаться ему лишь абстракциями, подменами реальности. Многие в них верили, некоторые даже старались жить доктринами, которым шершавая и неровная жизнь человека с его поведением и нравом могла легко сопротивляться и даже разбить их, если бы когда-нибудь он всерьез попытался применить их на практике. Бакунин был дорогим другом, отличным и веселым товарищем, но его фантазии, славянофильские или анархистские, не оставляли следа в мышлении Тургенева. С Герценом вышло иначе – это был резкий, ироничный мыслитель с богатым воображением, и в ранние годы у них было много общего. Тем не менее народнический социализм Герцена казался Тургеневу жалкой фантазией, мечтой человека, чьи ранние иллюзии убиты неудачей революции на Западе, но который не мог долго жить без веры. Когда его старые идеалы – социальная справедливость, равенство, либеральная демократия – оказались беспомощны перед силами реакции на Западе, он должен был найти себе нового кумира, и «золотой телец» (по слову Тургенева) жадного капитализма сменился «овчинным тулупом» российского крестьянина.

Тургенев понимал и сочувствовал культурному разочарованию друга. Как Карлейль и Флобер, Стендаль и Ницше, Ибсен и Вагнер, Герцен задыхался в мире, где все обесценено. Ему казалось, что все свободное, возвышенное, независимое и созидательное унесла волна буржуазного мещанства, жизнью завладели продажные и грубые торговцы товаром широкого потребления с их подлыми и наглыми лакеями, которые обслуживают громадные акционерные компании под названием Франция, Англия, Германия; даже Италия (писал он), «самая поэтическая страна в Европе», когда «толстенький, в очках, гениальный мещанин» Кавур предложил ей взять ее на содержание, оставила и пылкого любовника Мадзини, и могучего мужа Гарибальди и отдалась ему[173]. Неужто на этот гниющий труп должна смотреть Россия как на образец для подражания? Время как раз созрело для какого-нибудь решительного преобразования – варварского завоевания с Востока, которое бы очистило воздух, как освежающая буря. Против этого, говорил Герцен, есть только один громоотвод – русская крестьянская община, свободная от заразы капитализма, от алчности, ужасов и бесчеловечности разрушительного себялюбия. На этом фундаменте еще можно построить новое общество свободных, самоуправляющихся людей.

Тургенев считал, что все это сильно преувеличено, сказано от отчаяния. Конечно, немцы напыщенны и смешны, а Луи-Наполеон и парижские спекулянты отвратительны, но западная цивилизация не обвалилась. Она – величайшее достижение человечества. Не русским бы смеяться над ней или держать ее подальше от своих ворот – они-то ведь не могут предложить ничего сопоставимого. Он обвинял Герцена в том, что тот – усталый и разочарованный человек, который после 1849 года искал новое божество и нашел его в простом русском крестьянине[174]. «…Так давай воздвигать алтарь этому новому неведомому богу, благо о нем почти ничего не известно – и <…> можно молиться, и верить, и ждать. Бог этот делает совсем не то, что вы от него ждете – это, по-вашему, временно, случайно, насильно привито ему внешней властью; – бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите – и ненавидит то, что вы любите, бог принимает именно то, что вы за него отвергаете – вы отворачиваете глаза, затыкаете уши»[175]. «…Либо служи революции и европейским идеалам по-прежнему – либо, если уж дошел до убежденья в их несостоятельности, имей дух и смелость посмотреть черту в оба глаза, скажи guilty в лицо всему европейскому человечеству – и не делай явных или подразумеваемых исключений в пользу новодолженствующего прийти российского мессии» – а менее всего для русского крестьянина, который, по сути, и есть самый страшный консерватор из всех и которому нет никакого дела до либеральных идей[176]. Трезвый реализм Тургенева никогда не оставлял его; он отвечал на самые слабые колебания российской жизни; в частности, на разные выражения того, что он называл «быстро изменявшейся физиономией русских людей культурного слоя»[177]. Он просто хотел запечатлевать то, что Шекспир назвал «внешностью и отпечатком» века, и честно описывал всех – мыслителей, идеалистов, борцов, трусов, реакционеров и радикалов – иногда, как в «Дыме», с едкой полемической иронией, но обычно так тщательно, с таким пониманием всех аспектов каждого вопроса, с таким невозмутимым терпением, лишь иногда тронутым неприкрытой иронией или сатирой (не щадящей и его нрава, и его взглядов), что наконец разозлил почти всех.

Те, кто по-прежнему видит в нем не присоединившегося ни к кому художника, стоявшего над идеологическими битвами, могут удивиться, узнав, что никто во всей истории русской, а может быть, мировой литературы не подвергался столь жестоким и продолжительным нападкам и справа и слева. Достоевский и Толстой придерживались куда более жестких взглядов, но они были внушительными фигурами, яростными пророками, к которым даже самые резкие их оппоненты относились с боязливым уважением. Тургенев ни в малейшей мере не был внушителен; он был приятен, скептичен, «добр и мягок как воск», слишком обходителен и неуверен в себе, чтобы внушать кому-либо страх. Он не воплощал никаких ясных принципов, не отстаивал никаких доктрин, не предлагал никаких панацей от «проклятых вопросов», как их стали называть, личных и общественных. «Он чувствовал и понимал жизнь в ее противоречиях, – сказал о нем Генри Джеймс, – <…> наши англо-саксонские, протестантские, исполненные морализма и условностей, мерки были ему полностью чужды <…> половина прелести общения с ним заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы <…> звучали бы попросту смешно[178]. В стране, в которой читатели, особенно молодые, до сего дня обращаются к писателям за моральным наставлением, он отказывался проповедовать. Он осознавал, какую цену ему придется заплатить за такую молчаливость. Он знал, что российский читатель хочет, чтобы ему сказали, во что верить и как жить, ожидает, что ему представят ясно разграниченное добро и зло, четко различимых героев и злодеев. Если автор не дает этого, писал Тургенев, читатель неудовлетворен и обвиняет писателя, поскольку необходимость составлять собственное мнение, искать собственный путь кажется ему трудной задачей и раздражает его. Действительно, Толстой и вправду никогда не оставляет вас в сомнении, к кому он благоволит, а кого осуждает; Достоевский не скрывает, что он считает путем спасения. На фоне этих великих, страдающих Лаокоонов Тургенев остается осторожным скептиком; читатель пребывает в неопределенности, в сомнении: центральные проблемы подняты и по большей части оставлены. Некоторые воспринимали это как несколько самодовольный ход – без ответа.

Ни одно общество не требовало от своих авторов больше, чем российское, что тогда, что теперь. Тургенева обвиняли в шатаниях, лавированиях, нечеткости задач, в том, что он говорит слишком многими голосами. Эта проблема его и вправду мучила. «Рудин», «Ася», «Накануне», основные произведения 1850-х, исполнены ощущением слабости – человек с благородным сердцем, искренне верящий в идеалы, остается слабохарактерным и сдается без борьбы косным силам. Рудин, частично списанный с молодого Бакунина, частично с самого Тургенева[179], человек высоких идеалов, хорошо говорит, очаровывает слушателей, выражает взгляды, которые Тургенев сам мог принять и защищать; но он сделан из бумаги. Когда наступает момент истины, требующий мужества и решительности, он сдается и терпит крах. Друг Рудина Лежнев защищает его память: его идеалы были благородны, но у него не было «натуры, крови». В эпилоге (который автор добавил к одному из последующих изданий), поскитавшись по свету, Рудин храбро, но бессмысленно гибнет на парижских баррикадах в 1848 году, его прототип Бакунин, по мнению Тургенева, вряд ли на это способен. Но даже этого он не мог бы сделать в родной стране; даже если бы у Рудина были «натура и кровь», что бы он мог совершить в российском обществе той поры? Этот «лишний человек», предшественник всех милых, бесполезных, неумелых говорунов в русской литературе, должен ли был он, мог ли он в тех обстоятельствах, в то время объявить войну неприятной знатной даме и ее миру, перед которым он капитулирует? Читатель должен решать сам. Героиня «Накануне» Елена ищет героическую личность, чтобы та помогла ей бежать от фальшивого существования, которое ведут ее родители, но понимает, что даже лучшим и самым одаренным русским ее круга не хватает силы воли, они не могут действовать. Она следует за бесстрашным болгарским заговорщиком Инсаровым, который бледнее, грубее, суше, как-то деревянней, чем скульптор Шубин или историк Берсенев, но, в отличие от них, одержим одной идеей – освободить свою страну от турок, и эта простая цель объединяет его с последним крестьянином и последним нищим в его земле. Елена едет с ним, потому что только он в ее мире – цельный и несломленный, только его идеалы подкреплены неукротимой моральной силой.