История свободы. Россия — страница 52 из 91

ертвам. Однако, если он добирается до глубинных пластов истины – а талантливый человек непременно до них доберется, – он вольно или невольно ставит перед читателем фундаментальные нравственные проблемы, от которых читатель уже не сможет уйти и не сможет найти на них ответа, не пройдя через строгий и мучительный самоанализ.

Это, c точки зрения Толстого, открывает путь к возрождению, и в этом – истинное дело искусства. Призвание – талант – подчиняет нас внутренней потребности; выполнять ее волю – прямая цель и обязанность всякого художника. Ни в коем случае нельзя видеть в художнике поставщика развлечений или ремесленника, чье единственное дело – создать красивую вещь, как полагают Флобер, Ренан и Мопассан[344]. Существует лишь одна достойная человеческая цель, в равной мере обязательная для каждого из нас, для помещиков, врачей, баронов, профессоров, банкиров, крестьян: говорить правду и руководствоваться ею в своих действиях, то есть творить добро и склонять других к тому же. Что Бог есть, что «Илиада» прекрасна, что люди вправе быть свободными и равными – вечные и абсолютные истины. Поэтому мы обязаны склонять людей к чтению «Илиады», а не порнографических французских романов, трудиться на благо равноправного общества, а не теократической или политической иерархии. Насилие есть зло; люди всегда знали, что это именно так; значит, они должны создать такое общество, в котором не будет ни войн, ни тюрем, ни пыток ни при каких условиях, ни на каких основаниях; общество, в котором личная свобода существует в наибольшей степени. Своим собственным путем Толстой пришел к христианскому анархизму, имеющему много общего со взглядами русских народников, которые, если бы не их начетнический социализм, вера в науку и приверженность к террористическим методам, весьма близки к его позиции. Теперь он вроде бы защищает программу, связанную с действием, а не с социальным квиетизмом; на этой программе основана образовательная реформа, которую он пытался претворить в жизнь. Он хотел обнаружить, собрать, растолковать вечные истины, пробудить у детей и у простого народа самопроизвольный интерес, воображение, любовь, любопытство; и прежде всего высвободить их «естественные» силы – нравственные, эмоциональные, интеллектуальные, – которые (он не сомневался в этом, как не сомневался Руссо) помогут достичь гармонии и в людях, и между людьми, если мы, конечно, устраним все то, что может их искалечить, сковать или убить.

Эта программа – сделать возможным свободное саморазвитие всех человеческих способностей – покоится на широком допущении: существует хотя бы один путь развития, на котором эти способности не вступят в конфликт друг с другом, не станут развиваться друг другу в ущерб – верный путь к совершенной гармонии, где всякая часть находится на своем месте и не противоречит целому. Отсюда можно вывести, что этот путь нам укажут познание человеческой природы, полученное через наблюдение, самоанализ, интуицию, или внимательное знакомство с жизнью и трудами самых лучших и самых мудрых людей, какие только были на свете. Здесь не место подробно рассуждать о том, насколько эта доктрина согласуется с древними религиозными учениями или с современной психологией. Я только хотел подчеркнуть, что программа эта направлена на активное действие, она бросает вызов всем социальным ценностям, всевластию государств, сообществ, церквей, жестокости, несправедливости, глупости, лицемерию, слабости, а прежде всего – тщеславию и нравственной слепоте. Человек, хорошенько повоевавший на этом фронте, искупит свой грех – то, что он жил ради наслаждений, помыкал людьми, был потомком и наследником разбойников и угнетателей.

Толстой действительно в это верил, проповедовал и применял на практике. «Обращение» изменило его взгляды на то, что хорошо и что плохо. Вера в необходимость действия ничуть не ослабла. Свои самые принципиальные позиции он не сдавал и не менял никогда. Враг проник через другую дверь: толстовское чувство реальности было слишком безжалостным, чтобы позволить ему уйти от мучительных сомнений в том, как эти принципы – верные или неверные – применять на практике. Даже если я верю, что те или иные вещи прекрасны и хороши, а такие-то вредны и уродливы, какое право я имею воспитывать других, когда я знаю, что не могу не любить Шопена и Мопассана, тогда как гораздо лучшие люди – крестьяне и дети – их не любят? Имею ли я, стоящий в конце долгого развития – нескольких поколений цивилизованной, неестественной жизни, – имею ли я право касаться до их душ?

Пытаясь повлиять на кого-либо, мы ввязываемся в сомнительное с нравственной точки зрения предприятие. Это очевидно, когда один человек грубо помыкает другим. Однако в принципе так можно взглянуть и на образование. Всякий педагог стремится оформить умы и жизни своих учеников в соответствии с некой заранее заданной целью или моделью. Но если мы, изощренные представители глубоко развращенного сообщества, сами несчастливы, дисгармоничны и блуждаем впотьмах, на что мы способны, кроме как превращать здоровых от рождения детей в наше собственное недужное подобие, делая из них таких же калек, как мы сами? Мы то, чем мы стали, мы не можем не любить Пушкина и Шопена; и вдруг оказывается, что дети и крестьяне находят их непонятными либо скучными. Что же мы делаем? Мы упорствуем, мы «образовываем» их, пока они тоже не начинают получать от этих стихов или этой музыки хотя бы какое-то удовольствие или, по крайней мере, понимать, почему все это нравится нам. Что мы сделали? Моцарт и Шопен восхищают нас только потому, что они сами были детьми нашей упадочной культуры, и оттого язык их понятен нашему больному разуму; но какое право мы имеем заражать других, делать их такими же развращенными? Мы замечаем изъяны чужих систем. Мы прекрасно видим, как ломается человеческая личность под гнетом протестантского послушания, католического соревнования или той дикой смеси из своекорыстия и преклонения перед чином или социальным статусом, на которой, согласно Толстому, построена русская воспитательная система. Не будет ли чудовищной самонадеянностью или редкостной непоследовательностью вести себя так, как будто наши прославленные системы, выстроенные по Песталоцци или по ланкастерскому методу, то есть несущие на себе явственный отпечаток цивилизованных, а значит, искалеченных личностей, непременно лучше или хотя бы безвредней всего того, что мы столь охотно и справедливо осуждаем в поверхностных французах или в напыщенных немцах?

Как этого избежать? Толстой повторяет уроки «Эмиля». Природа, только природа может нас спасти. Постараемся понять, что «естественно», самопроизвольно, неиспорченно, цельно, в гармонии с собой и с другими, и будем расчищать пути в этом направлении, не пытаясь что бы то ни было изменить, подогнать под шаблон. Надо слушаться подсказок нашей собственной, подавленной, но подлинной натуры, а не смотреть на нее как на сырой материал для нашей неповторимой личности и могучей воли. Бросая вызов, словно Прометей, ставя цели и строя миры, противореча истинам, которые наше же собственное нравственное чувство признает вечными, данными всем людям раз и навсегда; истинам, благодаря которым мы – люди, а не животные, только впадаешь в смертный грех гордыни, общий для всех реформаторов, всех революционеров – словом, всех тех, кого почитают великими и полезными. Свойствен он и чиновникам или помещикам, которые из либеральных убеждений, или со скуки, или просто из прихоти вмешиваются в жизнь крестьян[345]. Не учите; учитесь, в этом смысл написанной около ста лет назад статьи Толстого: «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?», а также всех его записей, опубликованных в 1860-х и 1870-х годах, написанных с обычной для него свежестью восприятия, вниманием к детали, с неподражаемой силой непосредственного видения, где он приводит в пример рассказы, написанные детьми из его деревни, и говорит о благоговении, которое он испытывал, присутствуя при акте чистого творчества, в котором, как он уверяет, не принимал ни малейшего участия. Эти рассказы только проиграли бы от его «исправлений»; они кажутся ему гораздо более глубокими, чем что бы то ни было у Гете; он объясняет, как устыдился он из-за них своего высокомерия, тщеславия, своей глупости, узости, нравственной и эстетической глухоты. Если мы чем-то и можем помочь детям и крестьянам, то разве что облегчив им возможность свободно двигаться по своему собственному, инстинктивно найденному пути. Направлять – значит портить. Люди добры и нуждаются только в свободе, чтобы реализовать свои хорошие качества.

«Образование, – пишет Толстой в 1862 году, – это действие одного человека на другого, имеющее в виду побудить этого другого человека приобрести определенные нравственные привычки (мы говорим: они воспитали его лицемером, разбойником или хорошим человеком. Спартанцы воспитывали смелых людей, французы воспитывают личности однобокие и самодовольные)». Но это значит, что мы привыкли воспринимать – и использовать – людей как сырой материал, из которого мы лепим; иначе понять «воспитание» по тому или иному образцу невозможно. Мы явно готовы изменить направление, которому сами по себе следуют душа и воля другого человека, готовы отрицать его свободу – но ради чего? Ради наших извращенных, ложных или, в лучшем случае, весьма сомнительных ценностей? Это подразумевает ту или иную степень нравственного принуждения. Поддавшись на мгновенье панике, Толстой спрашивает, не движет ли учителем зависть – настаивая на своем, тот завидует «чистоте ребенка» и желает «сделать ребенка подобным себе, то есть развратить его». Чем была история образования? Все философы педагогики, от Платона до Канта, стремились к одной и той же цели: «освободить образование от гнета оков исторического прошлого». Они хотят «угадать нужды людей и затем построить свои новые школы на основании того, что им удалось более или менее правильно угадать». Они снимают одно ярмо только для того, чтобы надеть вместо другое. Некоторые схоласты настаивали на изучении греческого, потому что это язык Аристотеля, который знал правду. Но, продолжает Толстой, Лютер отрицал авторитет отцов церкви и настаивал на изучении древнееврейского, ибо он