История свободы. Россия — страница 80 из 91

падают вниз сразу же после прыжка. «Но зачем опускаться сразу же? Почему бы не остаться в воздухе немного, прежде чем опуститься!» – говорят, ответил Нижинский. Мне кажется, что один из признаков гениальности – это способность делать нечто совершенно простое и вполне очевидное, что нормальные люди не могут и знают, что не могут сделать, – то, про что нормальный человек не понимает, как это может быть сделано и почему он этого сделать не сможет. Пастернак иногда говорил огромными прыжками, без видимой связи; его слова были более образны, чем я когда-либо встречал. Его речь витала дико и в то же время трогала до крайности. Что говорить, литературная гениальность знает много проявлений: насколько я помню, Элиот, Джойс, Йетс, Оден и Рассел разговаривали не так.

Я не хотел злоупотреблять гостеприимством хозяев и попрощался с поэтом. Его слова и вся его личность глубоко взволновали, даже потрясли меня. Выйдя от Пастернака, я направился на соседнюю дачу Корнея Чуковского, и хотя это был очаровательный собеседник, доброжелательный, интересный, в высшей степени проницательный и крайне забавный, я не мог оторваться мыслями от поэта, которого покинул час назад. На даче у Чуковского я познакомился с Самуилом Маршаком, переводчиком Бернса и сочинителем детских стихов. Маршак стремился держаться подальше от генеральной идеологической линии и политических бурь. Скорее всего этому, а также покровительству Горького, он был обязан тем, что выжил в самые страшные дни. Он был одним из немногих писателей, кому разрешалось встречаться с иностранцами. Во время моего пребывания в Москве он был чрезвычайно радушен и добр ко мне. Маршак был, без сомнения, одним из самых приятных и милых московских интеллигентов, с которыми мне посчастливилось встретиться. Он вполне свободно и с глубокой болью говорил об ужасах прошлого, он не высказывал особой веры в будущее, предпочитал обсуждать любимые им английскую и шотландскую литературы, с которыми он был хорошо знаком. Но как раз по этому поводу его суждения, как мне казалось, не были особенно интересными. Кроме Маршака на даче были и другие гости, и среди них один писатель, чье имя если и было упомянуто, то не удержалось у меня в голове. Я спросил его о современном советском литературном пейзаже: какие писатели, по его мнению, наиболее интересны? Он назвал мне несколько имен и среди них Льва Кассиля. «Автор “Швамбрании?”» (фантазия для подростков), – спросил я. «Да, – сказал он, – автор “Швамбрании”». – «Но ведь это слабая книга, – сказал я, – я читал ее несколько лет тому назад, и она показалась мне абсолютно лишенной воображения, наивной и скучной. А вам она нравится?» – «Да, – ответил он, – пожалуй, нравится. Искренняя книга и неплохо написана». Я не согласился с моим собеседником. Через несколько часов, когда стало уже темно и я сказал, что очень плохо ориентируюсь, он предложил проводить меня до станции. Прощаясь, я сказал моему спутнику: «Вы были исключительно любезны по отношению ко мне, но, простите, я, к моему большому сожалению, не уловил вашего имени». – «Лев Кассиль», – ответил он. Я застыл на месте, сгорая от стыда и раскаяния, совершенно подавленный своею оплошностью. «Почему же вы мне ничего не сказали? – сказал я. – “Швамбрания”…» – «Я уважаю вас за то, что вы сказали то, что на самом деле думали, – нам, писателям, не часто приходится наталкиваться на правду». Я продолжал извиняться до тех пор, пока не подошел поезд. Ни разу я не встречал человека, который вел бы себя так прекрасно. Ни до того, ни после того я не встречал автора, который был бы настолько свободен от всякого тщеславия и самолюбия.

Покамест я ждал поезда, начал накрапывать дождь. На платформе кроме меня были еще двое – молодая на вид пара. Втроем мы пытались укрыться от дождя, притулившись под единственным убежищем, которое нашли, – какими-то досками, нависшими над старым разваливающимся забором. Мало-помалу завязался разговор. Молодые люди оказались студентами. Юноша назвался химиком, а девушка изучала историю России XIX века, в частности революционное движение. Кругом был полный мрак – станция не была освещена, – мы почти не различали лиц друг друга в темноте. Может быть, поэтому молодые люди чувствовали себя довольно безопасно в присутствии полного незнакомца и говорили свободно. Девушка сказала, что в институте их учат тому, что в прошлом веке русская империя была огромной тюрьмой – никакой свободы мысли или слова; однако, хотя, в общем, это представление и кажется правильным, радикалы могли себе позволить достаточно много. В то время инакомыслие, если только оно не сопровождалось прямым террором, как правило, не вело за собой ни пыток, ни смерти. Террористам даже удавалось ускользнуть. «А что, – спросил я, честно говоря, не будучи столь наивным, как мой вопрос, – разве сейчас люди не могут свободно высказываться на волнующие общественные темы?» – «Если кто-нибудь попытается это сделать, то его выметают, как метлой. Никто никогда не узнает, что с ним произошло. Никто его больше никогда не увидит и не услышит», – сказал молодой человек. Мы переменили тему, и молодые люди рассказали мне, что среди русской молодежи нарасхват романы и повести XIX века. Как оказалось, не Чехов и не Тургенев, которые им кажутся устарелыми и занятыми проблемами, не интересующими сейчас никого, и не Толстой, может быть (как они сами объяснили), потому, что их слишком пичкали во время войны «Войной и миром» как великой народной патриотической эпопеей. Нет, они читали, если удавалось достать, Достоевского, Лескова, Гаршина и тех зарубежных мастеров, которые были доступнее других, – Стендаля, Флобера (не Бальзака и не Диккенса), Хемингуэя и, несколько неожиданным образом, О’Генри. «А советских писателей? Как насчет Шолохова, Федина, Фадеева, Гладкова, Фурманова?» – спросил я, перечисляя первые пришедшие мне на ум фамилии современных советских писателей. «А вам они нравятся?» – спросила девушка. «Горький иногда хорош, – сказал молодой человек, – мне раньше нравился Ромен Роллан. В вашей стране, наверное, много чудных, великих писателей!» – «Чудных? Нет, таких, пожалуй, нет», – ответил я. Они никак не могли этому поверить. Наверное, они подумали, что я как-то особенно настроен против английских писателей или что я, должно быть, коммунист, которому претит любое буржуазное искусство. Подъехал поезд, и мы разошлись по разным вагонам – беседу нельзя было продолжать на людях.

Подобно этим студентам, многие русские (во всяком случае, в то время) были уверены в том, что на Западе – в Англии, Франции, Италии – искусство и литература переживают великолепный расцвет, недоступный для них. Когда я пытался выразить по этому поводу сомнение, никто мне не верил: в самом лучшем случае это относили за счет моей вежливости или пресыщенной буржуазной скуки. Даже Пастернак и его друзья были абсолютно убеждены в том, что существует золотой Запад, где гениальные писатели и критики создавали и создают шедевры, скрываемые от русской публики. Эта точка зрения была широко распространена. Ее разделяло большинство писателей, с которыми я столкнулся в 1945 и 1956 годах, – Зощенко, Маршак, Сейфуллина, Чуковский, Вера Инбер, Сельвинский, Кассиль и еще десяток других, и не только писатели, но и музыканты Прокофьев, Нейгауз, Самосуд, режиссеры Эйзенштейн и Таиров, художники и критики, которых я встречал в общественных местах, на официальных приемах, устраиваемых ВОКСом (Всесоюзное общество по культурным связям с заграницей), и изредка у них дома в гостях, философы, с которыми я беседовал на сессии Академии наук, на которой я был приглашен выступить с докладом по инициативе не кого иного, как Лазаря Кагановича, незадолго до того, как он попал в немилость и лишился власти. Все эти люди не только жаждали узнать хоть что-нибудь о расцвете искусства и литературы в Европе (в меньшей степени в Америке), проявляя удивительную любознательность и прямо-таки ненасытность, но и были непоколебимы в своем твердом убеждении, что на Западе безостановочно выходят в свет замечательные творения искусства, литературы и мысли, которые неумолимые советские цензоры ревностно держат под запретом. Omne ignotum pro magnifico.

Вовсе не желая умалить уровень западных достижений, я все же пытался намекнуть на то, что развитие нашей культуры вовсе не было столь неудержимо триумфальным, как они его себе представляли. Возможно, что некоторые из тех, кто эмигрировал на Запад, до сих пор пытаются обнаружить эту богатую культурную жизнь и, не найдя ее, чувствуют страшное разочарование. Кажется вполне правдоподобным, что кампания против «безродных космополитов», по крайней мере частично, объяснялась стремлением подавить этот бурный прозападный энтузиазм, который вполне мог питаться слухами о роскошной жизни на Западе, слухами, которые приносили возвращающиеся оттуда советские солдаты: бывшие военнопленные и сами победоносные войска. В какой-то своей части прозападные чувства являлись неизбежной реакцией на непрерывное грубое и лживое охаивание западной культуры в советской печати и радио. В качестве противоядия такому нездоровому интересу ко всему западному со стороны, по крайней мере, образованной части населения начальство широко использовало русский национализм, подогревавшийся яростной антисемитской пропагандой самого грубого пошиба. Это, однако, в свою очередь вызывало в среде интеллигенции прозападные и филосемитские симпатии, которые казались мне глубоко укоренившимися. В 1956 году я обнаружил меньше неосведомленности о Западе и, соответственно, меньше энтузиазма, но все-таки гораздо больше, чем было бы оправдано реальным положением вещей.

После возвращения Пастернака в Москву я навещал его почти каждую неделю и в конце концов узнал его достаточно близко. Он всегда говорил с каким-то особым, лишь ему присущим колоритом, составленным из смеси жизненной силы и полета гениального воображения. Никому не удалось описать это. Не могу и я надеяться описать преображающий эффект его присутствия, его голоса, его жестов. Пастернак говорил о книгах и писателях. К сожалению, в то время я не вел никаких записей, и через призму многих лет я могу лишь припомнить, что из современных писателей он более всего любил Пруста и был весь погружен в «Улисса» (позднейших вещей Джойса он не читал). Когда через несколько лет я привез в Москву несколько томиков Кафки по-английски, он не проявил к ним никакого интереса. Как сам он мне потом рассказал, он подарил их Ахматовой, которая была ими глубоко тронута; читала их и перечитывала до самого конца своей жизни. Он говорил о французских символистах, о Верхарне и Рильке, с которыми в свое время встречался. Рильке он просто боготворил как человека и поэта. Он был целиком погружен в Шекспира. Собственные переводы Шекспира его не удовлетворяли. Особенно он был недоволен «Гамлетом» и «Ромео и Джульеттой»: «Я попробовал заставить Шекспира работать на меня, – сказал он в начале разговора, – но не вышло». Затем последовали примеры того, что он считал своими неудачами в переводе, но, к сожалению, я их не запомнил. Между прочим, он рассказал мне, что как-то вечером во время войны он слушал Би-би-си и услышал чтение поэзии. Пастернак с трудом понимал английский язык со слуха, но эти стихи показались ему прекрасными. «Чье это?» – спросил он сам себя, стихи показались ем