[272], свойственных каждому региону, но, несмотря на удостоверения неавтохтонных наблюдателей, сам этот факт не дает нам информации об образах жизни и ежедневных удовольствиях. Информаторы, будь то нотарии или путешественники, — это люди посторонние, и их взгляд охватывает далеко не все. Им доступно лишь наружное наблюдение, они ничего не знают о перемещениях жителей между наружным и внутренним пространством, которые лежат в основе любой повседневной практики и формируют душу и тело. Общесемейные, почти ритуальные маршруты, которые ведут в хлев, к колодцу, в сад, в поля, к печи, в лес, на рынок, в церковь и т. д., непрерывны; это «вызывает вопрос — кто и когда остается дома» во французских деревнях[273].
Кто же в этом мире несобственников, зависящих от любого изменения ренты, может считать дом чем–то большим, чем просто местом, через которое днем лишь проходят туда–сюда и где укрываются только с наступлением вечера? Конечно, печь — это «очаг», место обогрева, знак единения — в семейном и юридическом смысле[274]. Пламя единственного очага в сумерках собирает вокруг себя всех домашних и, если позволяет место, некоторых соседей. Издавна это место старались украсить: на стены обычно наносились оберегающие от нечистой силы изображения, на окно, обычно единственное, часто без стекол и всегда без занавесок, порой ставили горшок с цветами, который был одновременно и украшением, и защитой[275]. Но даже для женщин, маленьких детей и стариков, которые больше находились внутри этих тесных жилищ, дом, по–видимому, еще не был объектом предпочтения и привязанности, которую постепенно начинали ценить богачи. К тому же дом отсутствует в грезах о стране с молочными реками и кисельными берегами, которые распространялись посредством народной литературы, исключение составляет разве что дворец дамы Тартинки[276]. Во времена Старого порядка удовольствия и труды, которые протекают в закрытом помещении общего зала, — исключение, еще в большей степени это относится к важнейшим праздничным моментам. На фермах и в «бутиках» (лавках–мастерских и одновременно комнатах для жилья ремесленников) постоянное хождение взад–вперед разрушало приватность, на которую долгое время могли притязать лишь кабинетные мужи и дамы и некоторые меланхолические сластолюбцы. Все долгие дневные часы (и почти столь же напряженные ночные[277]) физическая и духовная жизнь большей части населения протекала снаружи, где тело должно постоянно соответствовать правилам публичности, которые практически не оставляют возможности ощутить автономность своего «Я».
Напомним, что то пространство, которое мы называем частным, почти не занимало писателей Старого порядка. Редкие путешественники, предтечи современных этнологов, которые это пространство описывают, превращают его в публичное место, всегда открытое, лишенное элемента интимности, даже когда оно претендует на некоторую «сосредоточенность». «Дома, которые можно видеть в этих [Гасконских] Ландах, хорошо построены, из камня или дерева с перегородками из кирпича или земли, хорошо выбелены снаружи; они все покрыты черепицей, многие обнаруживают стремление к опрятности — о чем свидетельствуют, например, выкрашенные в зеленый цвет двери и ставни; возле многих есть беседка, шпалера, художественно разбросанные деревья и скамейки в их тени. Когда крестьяне возвышаются в своих мыслях над простыми жизненными потребностями и дают волю удовольствиям, можно с большой вероятностью ожидать, что и внутри их домов все устроено как нельзя лучше. <…> Эти жилища в Ландах, стоящие далеко друг от друга, некоторые посреди больших прогалин в сосновом лесу, вызывали у меня образ североамериканских плантаций… особенно если носили следы благополучия». Итак, пустынные Ланды приятны глазу путешественника–экономиста конца XVIII века, который с неприязнью относится к многолюдным и загрязненным городам. Но он забывает о самом главном — что жители этого региона вынуждены бесконечно совершать длинные переходы и пользоваться знаменитыми ходулями, которые делают их похожими «больше на ходячие колокольни»[278]. Некоторых, например, пастухов, к этому принуждает работа, других — желание найти себе подобных за пределами своей местности, пространства пусть и полуоткрытого, но с четкими границами.
Старые формы общения вскрывают теоретическую хрупкость наших попыток реконструировать понятия «частного» и «публичного» и применить эти реконструкции к прошлому. Праздники порой распространены шире территории прихода, и чаще всего их пространство более открыто, физически и символически. Над ним возвышаются небо и Небеса, а «чужаки», странствующие нищие или воинствующие юнцы из соседнего прихода, могут беспрепятственно его пересечь, действуя на свой страх и риск: ведь они нередко «чересчур увлекаются», а значит, нарываются на оскорбления. Большинство старинных празднеств подходят для противостояний: вспомним перемещающиеся арены спортивных «игр» престольного праздника[279], полные подвохов маршруты религиозных странствий (процессии, паломничества) и «бравад»; огороженные места на гумне или на открытом воздухе для коллективных возлияний и отдыха, для свадеб и пирушек; встречи в саду и залах кабаре и т. п. Когда после освящения двух заново отлитых колоколов «у кюре был дан обед… молодежь была во всеоружии, чтобы не пропустить ни одного тоста»[280]. В самих вечерних посиделках, которые с конца XVIII века многим представляются временем тесного семейного общения и супружеской близости, могли принимать участие члены нескольких семей. Происходили посиделки часто не в индивидуальных жилищах, а в характерных, более просторных помещениях, которые зачастую лучше отапливались и благодаря распределению трат на свет ярче освещались, чем частные дома. Речь идет о погребах, хлевах («навесах» или «укрытиях» на западе), пещерах в бургундских скалах, прованских комнатушках и т. д.[281] Там, как и в любом месте коллективной жизни, где смешиваются тяжелый труд и отдых, чрезвычайно тесно и царит небывалая на наш взгляд вольность в словах и жестах. Эта вольность тем не менее была частью старого обычая и дозволялась социальным контролем. Еще в XVI веке в знаменитом описании посиделок в «прядильне» бретонец Ноэль дю Фай говорит о постоянном наблюдении за женщинами и его особой значимости: «Напротив, те, кто хотел строить глазки, коснуться сосков, просунув руку под мышкой у девицы, занятой прядением… втихомолку сорвать несколько поцелуев, похлопав сзади по плечу, были под наблюдением у множества старух, которые насквозь буравили своими впалыми глазами, или у хозяина дома, почивавшего в сторонке в своей плотно занавешенной и укрепленной в полу кровати — впрочем, с таким обзором, что от него ничего не могло укрыться».
Судебные данные, в которых идет речь о перемещении подозреваемых, вопросах стирки белья или тайных интрижках, подчеркивают публичный характер любой деятельности трудового населения и чрезвычайную проницательность окружающих: те как будто все время настороже. Не из разговоров, а убедившись «своими глазами», прачки знали, кто из женщин прихода «видел» или «не видел» (под этим подразумевают менструацию). Дефлорации, беременности и роды едва ли ускользали от этих наблюдательных деревенских хроникеров. При таком внимании (а оно свойственно не только женщинам) невозможно скрыть никакие, даже самые интимные, проявления физиологической жизни. Даже в кипах сеньориальных дел еще отзываются слухи, которыми окружены недозволенные поступки. Они полны душераздирающих историй об убийствах, самоубийствах, внебрачных родах. Вот, например, рассказ о юной детоубийце из Пуату: в Руйе в 1754 году «этот слух был порожден видом тряпья указанной Но, и простыней, и белья, развешенных на изгороди, хотя и постиранных, но запачканных кровью, что побудило всех женщин деревни прийти в дом указанной Лавё, которая отсутствовала, будучи на заработках, и найти поблизости от дома у дороги указанную Но… которая копала в земле яму мотыгой. <…> Свидетельница схватила ее за воротник, и указ[анная] Но дала ей пощечину, тогда свидетельница сказала ей: признавайся, куда ты дела своего ребенка, или я обдеру тебя догола…»[282] Вероятно, показаться на публике без одежды означало самое страшное унижение, поэтому угроза заставила ее признаться в убийстве ребенка.
Столь же показательна и не менее жалостлива история добровольной смерти юной прислужницы: «легкомысленная и даже испорченная» (характеристики, упоминающиеся во многих свидетельствах), она бросилась в колодец в Пуатье, предместье Транше, в 1721 году. Расследование установило, что Луиза Брюшон была «одета в свою рубаху, серую нижнюю юбку, пояс на теле и пару чулок без сабо» (сабо она аккуратно поставила у колодца) и «из вида крови, которая осталась на ее рубахе и половых органах, явствовало, что у нее были месячные». Многочисленные соседи добавили к заключению медиков, что некоторое время назад она танцевала и пела на улице с детьми, что она хотела перепродать корсаж, сделанный точно по ней («пару поясов»), и что она изменила «около двух недель назад свою крестьянскую прическу на городскую»[283] — еще более веское доказательство ее «испорченности». Подобные рассказы показывают, какое внимание уделялось телу другого, всему его окружению и убранству, и делают еще удивительнее истории успешного камуфляжа — истории о ненаказанных кражах, внебрачных связях, переодеваниях. Женщины, которые всю жизнь выдают себя за мужчин, служат в армии и даже на кораблях дальних плаваний, — это поразительные исключения в мире, где каждый знает все о другом, но при этом судит «по одежке», поскольку считается, что внешнее говорит о внутреннем