В XVIII веке изменяется конфигурация жестов и их репрезентация. Свойственное классической эпохе представление о физических упражнениях переживает тройное — научное, культурное и социальное — изменение. Во–первых, решающую роль начинают играть мера и эффективность: расчет сил, ожидание результатов и достижений; небывалое место отводится развитию и совершенствованию. В большей степени, чем ранее, тело становится объектом замеров и учета. В большей степени, чем ранее, реальность чисел заставляет думать о балансе, о полученном результате. Более инструментальная картина мира постепенно приводит к новой оценке роли движения. Во–вторых, значительное внимание уделяется теперь коллективу, силе людей и населения. Общество берет на себя миссию воздействовать на человеческие тела. Искусство «совершенствования человеческого рода»[736] заявляет о себе не только как о медицинском, но и как о политическом проекте. В большей степени, чем ранее, тела подлежат коллективной мобилизации. В большей степени, чем ранее, гигиена призвана быть проектом физического обновления. Для этого должно измениться представление о теле. В–третьих, появляется новая система репрезентаций телесных функций: постепенно уходят отсылки к гуморам, подчеркивание роли волокон и жил; все большее предпочтение — по сравнению с простым анатомическим любопытством — отдается изучению физиологии, больший интерес вызывают механизмы раздражения, нежели механизмы очищения. Для новой легитимации физических упражнений необходимо было забыть о гуморах, за которые так долго держалась старая школа последователей Гиппократа и Галена, и открыть слегка мистические достоинства тонуса и чувствительности.
1. Новое открытие силы?
В просветительском дискурсе, дискурсе нотаблей и медиков, сила приобретает более общий и отвлеченный характер. К примеру, в «Опыте по совершенствованию человеческого рода» (1754) Вандермонд бесконечно рассуждает о двух физических качествах — силе и красоте, которым, как он полагает, принадлежит решающая роль. За этим выделением доминант стоят не новые открытия, но последовательные попытки представить «силу» в качестве унифицирующего фактора, «главной жизненной опоры»[737], конкретного органического ресурса, скрытого в мускулах и жилах. Сам поиск унифицирующей динамики более примечателен, чем достигнутые результаты; важно само желание прояснить и развить физическую мощь, которая видится скрытой и поддающейся совершенствованию. Эта тенденция тем более показательна, что она связана с идеей прогресса, с уверенностью в «безграничной способности к совершенствованию»[738], с проектом возможного воздействия на организмы и целые сообщества.
а) Вырождение природы
О том, что прежние ориентиры в 1730–1740–е годы постепенно начинают разрушаться, свидетельствует навязчивая идея (по–видимому, независимая от представлений о теле) о физической деградации человечества. Она имеет прежде всего нравственный характер; так, Вольтер в своем «Опыте об эпической поэзии» оплакивал странный упадок сил; «Древние гордились своей крепостью. <…> Они не проводили дни в повозках, защищенных от воздействия стихий, влача из дома в дом свою скуку и бесполезность»[739]. Главная тональность таких диатриб — сетования с обличительным оттенком, как и в «Энциклопедии», где критике подвергаются излишняя роскошь и «удобства», угрожающие, как предполагается, силам и здоровью; «В нынешние времена человек, слишком ревностно предающийся упражнениям, кажется нам достойным презрения, ибо у нас нет иных предметов стремлений помимо тех, что мы именуем увеселениями, плодами нашей азиатской роскоши»[740]. Цивилизация способна обернуться вымороченностью, изобилие становится слабостью.
Речи такого рода неизменно обращаются к истории, подолгу останавливаясь на постепенном вымирании классических игр благородного сословия, которые вели происхождение от средневековых турниров — скачек за кольцами, за головами[741], каруселей с развевающимися султанами; в эпоху Регентства и, шире, в первые десятилетия XVIII века окончательно уходят в прошлое старинные упражнения с копьем. Для авторов трактатов о владении оружием или о верховой езде это, безусловно, верный признак упадка. Так, в 1736 году Ла Гериньер утверждает, что взирает со «стыдом на то, как этим благородным занятиям предпочитается изнеженность»[742], а в 1766 году Дане клянется, что «у нас искусство владения оружием покрылось забвением»[743]. Об упадке сил пишет и Вольтер в «Опыте о нравах»: «Все эти военные игры постепенно выходят из употребления, и из упражнений, которые в былые дни придавали телесную крепость и ловкость, нам не осталось ничего, кроме охоты»[744]. За такого рода рассуждениями, конечно, стоит отнюдь не аристократический консерватизм, и в них не надо видеть призыв к сохранению устаревших благородных забав. Суть в другом, и отсылка к играм здесь связана с общим контекстом: дискурс такого рода обращен в будущее, в его фокусе — укрепление тела, убеждение, что «необходимостью» является не столько восстановление, сколько обновление сил.
Конечно, не следует думать, что за этой озабоченностью стоит реальный физический упадок: доказано, что после 1750 года уровень смертности в Европе падает, хотя, как на примере Австрии показал Джон Кольмос[745], этот процесс может сопровождаться снижением среднего роста человека или, как продемонстрировали Перрену и Бурделе, он всегда связан с оздоровлением условий жизни, в которых большую роль играют благоприятные климатические и экологические изменения[746].
Тем не менее к середине XVIII века идея вырождения становится общим местом, источником критики физических форм и повадок, манеры держать себя и ухода за собой. Как утверждается, человеческое тело действительно изменилось, его внешний вид ухудшился, морфология ослабла, оно далеко от того идеала, который являют античные статуи: «Определенно представляется, что в Европе человеческий вид вырождается»[747]. Такая точка зрения тем более примечательна, что спор о превосходстве между Древними и Новыми в конце XVII столетия завершился в пользу последних. Слово «вырождение» постоянно находится в обороте; после 1750 года свою теорию предлагает Бюффон: вырождение есть результат «расслабляющего» влияния, оказываемого «климатической погодой, качеством пищи и бедствиями рабского состояния»[748]. У животных эти изменения столь радикальны, что теперь «наши хилые овцы» не имеют ничего общего «с муфлонами, от которых они произошли»[749]. Внешний вид и скелет изменяются в зависимости от места и времени обитания, а в случае людей образца 1750 года они попросту «вырождаются»: «Все постоянно твердят, что Природа вырождается и, вскоре полностью исчерпав свои силы, придет в упадок»[750]. Одним словом, опасность угрожает «естественному строению нашего тела»[751].
b) «Государственная» ответственность
Все это говорит о том, что возникают новые требования к оценке тела, и частью этой новизны является стремление к совершенству. О стремлении к прогрессу и о той тревоге, которую вызывает движение вспять, свидетельствуют и более систематическое внимание к физическим размерам, и более строгая «оцифровка» их сравнительных величин, и более частые отчеты о слабостях и немощах. Таков «телесный» аспект темы, разработанной Кондорсе в «Эскизе исторической картины прогресса человеческого разума»[752]. О формировании нового понимания говорит, к примеру, тот факт, что Бюффон предпринимает никогда ранее не проводившиеся наблюдения: каждые полгода на протяжении семнадцати лет он, вооружившись ростомером и угломером, снимает параметры молодого человека «отличного роста»[753], 1752 года рождения. Естествоиспытатель пытается выявить ритмы роста, сравнить зимнюю прибавку с летней, оценить возможную потерю в случае усталости и умножение после отдыха. По правде говоря, эксперимент дает весьма скромные и по большей части фантомные результаты, но он указывает на потребность в более объективных наблюдениях развития конкретного человека. Жест показательный, поскольку он совершается параллельно с другим поиском точных данных: индекса предпочтительного соотношения роста и веса. Первые цифры предложены все тем же Бюффоном: человек, чей рост равен 5 футам 6 дюймам (1,81 м), должен весить 160–180 фунтов (80–90 кг). Он «уже тучен», если весит 200 фунтов (100 кг), «слишком тучен», если весит 230 фунтов (115 кг), и «чрезмерно толст», если его вес равняется 250 фунтам (125 кг) или превосходит их[754]. Эти цифры ничем не обоснованы. Они лишь обозначают пределы хорошего или дурного сложения, уточняют пороговые величины, выявляют случаи наибольшего и наименьшего отклонения от предполагаемой нормы.
В результате новые сетования по поводу телесной конституции приводят к пересмотру воспитательных целей, к призывам к тренировке и укреплению: «Почему людей, которые держат в своих руках бразды правления, не удивляет то, что в Париже на каждом шагу встречаются карлики, горбуны, хромые, кривоногие и безногие?»[755] В середине столетия рождаются такие понятия, как «физическое воспитание»[756], «телесное воспитание»[757], «лечебное воспитание»[758]; эти ранее не существовавшие словосочетания и связанные с ними проекты говорят о переосмыслении гигиенической традиции: «Исправление нездорового телосложения есть торжество физического воспитания»[759]. Тогда же возникает тема ответственности государства за физическое укрепление населения: поддержание уровня продолжительности жизни, «умножение подданных и поголовья»[760], увеличение коллективной ручной силы. Экономическая логика, но и новое понимание общества, первые контуры «государства–гигиениста», которое стремится изменить человека при помощи «хорошо просчитанного воздействия на среду обитания индивидуума»[761]. В XIX веке этот проект будет подхвачен как революционерами, так и государством: «Необходимо, чтобы гигиена стремилась усовершенствовать человеческую природу в целом»[762]. Проект, в котором упражнения превращаются в очевидный мобилизационный ресурс; скажем, Вандермонд надеялся, что «в таком процветающем государстве, как наше, построят гимнасии в подражание тем, что возводились греками»[763]. Несколькими годами позже Милло предлагал правительству строить холодные купальни[764]. Все эти проекты так же плохо поддавались немедленному внедрению, как предложенные тогда же Койе или Карадеком де Ла Шалоте планы системы публичного образования[765]. Тем не менее упражнения становятся неотъемлемой частью репрезентаций, связанных с новой политикой тела.
с) «Все должно идти изнутри»[766]
Глубина изменений, коснувшихся сферы репрезентаций в середине XVIII века, хорошо видна на примере критики ношения корсета, отказ от которого может показаться маргинальным явлением, но на самом деле имел важное значение. В 1741 году Андри де Буарегар, первопроходец в развитии ортопедии[767], заявил о неэффективности поясов с костяными или железными вставками, которые, как считалось, поддерживают осанку у самых маленьких и которые в классическую эпоху традиционно носили дети из благородных семей. Доводы Андри полностью меняют основные установки, утверждая преимущество активного действия над пассивным, мускулов над корректирующими приспособлениями. В частности, он выступает против многовекового обычая врачей и кормилиц вешать груз на более высокое плечо ребенка, чтобы выровнять осанку. Андри, напротив, предлагает переместить его на опущенное, поскольку только мускульное движение обладает корректирующей способностью; это, вроде бы, незначительная перемена, но она чрезвычайно важна. Изменяется суть: тело уже не пассивная, а активная конструкция, впервые на его строение начинают непосредственно влиять мускулы. Отсюда упражнения с лестницами, печатями и другими предметами, когда изменения провоцируются не корсетом, но тренировкой мускулов. Отсюда новая роль, приписываемая еще не вполне понятной телесной динамике. Упражнения наделяются действенностью, которой ранее были лишены: это уже не просто очищение гуморов, не случайное напряжение мускулов, не простое их укрепление, но корректирующее и анатомически ориентированное движение. Тело выправляется при помощи упражнений: впервые оно берется за «реорганизацию» своего строения.
Андри де Буарегар ищет способы «вменить в обязанность» свободное движение: побуждайте ребенка смотреть в определенную сторону, чтобы выправить «искривление шеи», двигаться вбок, чтобы выправить «искривление позвоночника». Полное изменение полярностей: «Усилие должна совершать сама природа. Это внутреннее и тайное усилие, приводящее в движение животные духи; меж тем когда все действия производятся вашими руками, животные духи в теле ребенка пребывают в праздности, мускулы не работают самостоятельно. Все должно идти изнутри»[768]. Силы следует искать в самом пациенте. Природа воздействует «изнутри наружу», как по–своему это формулирует Лафатер[769]. «Надо действовать изнутри», — несколькими годами позже утверждает Гуфеланд в своих много раз переиздававшихся советах матерям по уходу за детьми: «Я не знаю ничего более опасного, ничего, что столь идеально согласуется с идеей слабости и немощи, как ставшее в наши дни практически всеобщим свойство человеческой природы воздействовать извне на то, что находится внутри»[770]. Напротив, необходимо пробуждать «внутреннюю» энергию, тот телесный ресурс, который пополняется упражнениями и движением.
Об этом же пишет Руссо (его слова подхватят гигиенисты второй половины XVIII века), когда обрушивается на свивальники и корсеты, противопоставляя им свойственную телу свободную игру сил: «Когда он [младенец] начнет укрепляться, пустите его ползать по комнате; дайте ему возможность развертывать, вытягивать свои маленькие члены; вы увидите, что они со дня на день будут крепнуть. Сравните его с ребенком, которого крепко пеленают в том же возрасте, и вы будете изумлены разницею в их развитии»[771]. Еще не придуманы целенаправленные упражнения, еще не родилась современная гимнастика: используемые предметы заимствуются из обычной обстановки, предлагаемые движения происходят в повседневном пространстве. Упражнения не классифицированы и не распределены по очередности, не разделены на группы и не систематизированы. Тем не менее этот проект категорически расходится с прежним представлением об упражнении, поскольку мускулам придается неведомое ранее значение: это четко обозначенный и целенаправленный ресурс.
Без сомнения, одной из целей такого проекта является выработка нового представления о свободе — к примеру, образа гражданина, которого, в первую очередь, отличает автономность, когда власть над собственным телом принадлежит только ему, и никому более. Важнейшее завоевание — принадлежность самому себе, эта свобода формулируется здесь в терминах «близости к природе», при помощи расплывчатых отсылок к поведению дикарей и крестьян, смутной, но всячески подчеркиваемой независимости: «Для укрепления тела и содействия его росту природа имеет свои средства, которым никогда не следует противодействовать»[772]. Такова физическая сторона бесконечных просветительских дебатов о принуждении и свободе.
d) Волокна и нервы
Еще одно изменение середины XVIII века касается традиционного представления о функционировании тела. Теперь первостепенное значение придается не гуморам, а волокнам. Телесные качества определяются их тонусом, силой и гибкостью. Именно они поддерживают движение, и именно их надо укреплять с помощью движения[773]. Наличие новой проблематики подтверждается объемной статьей в Энциклопедии: «Весьма вероятно, что темпераменты и тонус, о которых столько говорит медицина, в значительной степени зависят от большей или меньшей крепости и силы волокон и мембран»[774]. Ни тени сомнений, хотя критерий крепости имеет вполне интуитивный характер. Путеводной нитью служат аналогии: электрическое напряжение, упругое сжатие, различные затвердевания. Как видно из обобщающего труда Александра Монро, вышедшего в 1795 году, ученый готов признать недостаток знаний в том, что касается сокращения мускулов или «быстроты» нервов, однако для него совершенно исключено обращение к традиционным образам протоков и животных духов («как и почему они обретают такую скорость, сказать не в наших силах»[775]).
Это дает новое понимание эффективности движения, подразумевающее теперь не очищение гуморов, а распространение волн и колебаний. Так, Монтескьё ведет тщательный подсчет толчков, которые, сидя в седле, получает всадник, и делает свои наблюдения предметом светской беседы: «Нет ничего лучшего для здоровья, чем езда верхом. Каждый шаг коня посылает толчок в диафрагму, и за одно лье получаешь около четырех тысяч толчков и более»[776]. Это благотворное воздействие, поскольку анатомы чувств размещают в диафрагмальном центре особую зону, куда сходятся наиболее разветвленные нервные системы[777]. В Энциклопедии Дидро есть подробное описание машины, которая якобы воспроизводит ритм верховой езды и оказывает благотворное воздействие на всадника — раскачивающееся сиденье, позволяющее упражняться в вольтижировке, не выходя из комнаты: конструкция из железа и дерева на подвесках и пружинах, которыми управляет слуга, чтобы «особа, совершающая упражнения», могла «проделывать движения, которые сочтет уместными»[778]. Наконец, в 1775 году появится машина Рабико, доводящая этот принцип покачивания почти до карикатуры: речь идет о «механическом манеже»[779], куда помещаются слабые или страдающие небольшими физическими отклонениями дети. Машина хаотично, по всем направлениям трясет привязанные к ней тела и, при помощи «рук» на шарнирах, дает им «шоковые толчки», тем самым их «стимулируя». Манеж Рабико был бы просто комичен, если бы не отвечал новым представлениям о физическом функционировании тела.
В более широкой перспективе мы видим, как намечаются контуры программы, согласно которой движение, воздух, климат и режим способны увеличивать плотность волокон и в конечном счете изменять физиологию. За этим вполне физическим представлением скрывается игра метафор сопротивляемости и твердости: «Понятно, что чем мощней эти волокна, тем более подтянуты сосуды и крепки мускулы, и тем быстрей происходит перемещение жира»[780]. Вследствие этого меняется вся манера поведения, от образа действий до образа мыслей: «Эта твердость может распространять свое воздействие даже на мозг и придавать большую плотность костному мозгу, в котором запечатлевается воздействие чувств»[781]. Распад определенной модели тела неотвратимо разрушает и те ожидания, которые связаны с упражнением и движением.
2. Игры, расчет, эффективность
Изменение практик, без сомнения, имеет более ограниченный характер, чем изменение системы их репрезентаций, тем не менее во второй половине XVII века постепенно трансформируются именно первые. Упражнения чаще фигурируют в мемуарах и художественных повествованиях, чаще предписываются педагогами, чаще исполняются на деле. Они становятся предметом бдительного наблюдения и расчета, направленного не только на результат, но на весь процесс их исполнения. От замеров к точным деталям, от пространственного позиционирования к надзору за временем: в конечном счете предметом нового пристального внимания являются телесные качества, в особенности сила и скорость, которые утрачивают связь с прежним набором физических — интуитивных и смешанных — атрибутов. Иными словами, от тела ожидаются все лучшие и поддающиеся расчету результаты: таков один из способов добиться его «отдачи» в современную эпоху.
а) Закат кровопусканий и оздоровительные прогулки
Поначалу привычной частью быта образованного общества становятся «оздоровительные прогулки». Кондорсе пишет Жюли де Лепинас о еженедельных походах от улицы д’Антен до своего дома в Ножан, уверяя, что они «заметно его укрепили»[782]. Бюффон, когда не имеет возможности выйти, ходит из угла в угол, отсчитывая шаги, чтобы лучше контролировать упражнение: «Я в несколько приемов прогуливался по своей квартире, ежедневно делая от тысячи восьмисот до двух тысяч шагов»[783]. Руссо пошел еще дальше и превратил прогулку в один из культурных мотивов, в способ не только улучшения здоровья, но углубления сознания, в предромантическое увлечение долинами и рощами, на которые (без сомнения, впервые) проецируется внутреннее состояние повествователя[784]. Одним из самых убедительных проектов, сочетающих укрепление волокон и нравственности, мы обязаны Троншену — женевскому врачу, известному пропагандисту режима пищевой умеренности, упражнений и холодных обливаний. В 1745–1750 годах к нему со всей Европы стекалась просвещенная публика: «Он проповедовал движение и телесные упражнения. <…> Наши щеголихи восприняли это лечебное средство как новую моду»[785]. Госпожа д’Эпине подолгу у него гостит, детально описывая свои трапезы, состоящие из молочных продуктов и фруктов, прогулки и резкий холод, «который ее укрепляет»[786]. У него консультируется герцог Орлеанский, Вольтер провозглашает его «великим человеком»[787]. Это изобретатель на первый взгляд банальных и естественных практик, успех которых приводит к внедрению новых предметов и жестов — высоких бюро, за которыми можно работать стоя, или «троншин», укороченных платьев без фижм, облегчающих движение при ходьбе. Эту практику ставят под сомнение (попутно подтверждая ее существование) антифеминистские высказывания Мерсье, относящиеся приблизительно к 1780 году: «Во времена Тоншена (Так — Ред.) наши дамы хотели заняться упражнениями, ездить верхом. Одной неприятности было достаточно, чтобы они вернулись к своему любимому состоянию бездействия. Но на балах они испытывают почти невиданный прилив сил»[788].
Иначе говоря, способы укрепления тела решительно изменяются в середине XVIII века, а практики классической эпохи — например, кровопускание, столь энергично продвигаемое Ги Патеном в 1640–1650–е годы, особенно в качестве профилактической процедуры, которая, регулярно очищая тело, способствует физической крепости детей[789], — безвозвратно устаревают. Век спустя такие кровопускания уже считаются «вредоносной затеей»[790], расслабляющей волокна, истощающей нервы, не способной «укреплять», даже если в определенных случаях к ним прибегают в «лечебных» целях. Как в 1782 году констатирует Мерсье, «теперь меньше пускают кровь, и только старые хирурги подвергают наш добрый народ этому опасному очищению»[791]. Отсюда неизбежное изменение практик, ведущее к более спонтанным обращениям к упражнениям, к акцентированию их стимулирующего эффекта, к обоснованию их присутствия в школах и в методиках преподавания. Так, скажем, в 1770 году Вердье разработал образовательную программу для «учеников, которым предназначено исполнять первые должности и занимать высокие государственные посты»[792], где предлагалось все обычные практики заменить упражнениями «одного тела другим»[793].
Этот дидактический проект тем более примечателен, что он стремится разрушить телесные практики воспитания отпрысков благородных семейств классической эпохи. Прежде всего речь идет о верховой езде и владении оружием, об «упражнениях, которые, за исключением танца, необходимы лишь тем дворянам, кому предназначается военная карьера»[794]. Цель состоит в том, чтобы сделать упражнения «доступными всем»[795], по–новому взглянуть на предъявляемые к ним требования, перенести центр тяжести с тех, что соответствуют своду социальных правил, на те, что способствуют телесному развитию. Как мы видели, Андри де Буарегар уже предлагал сочетать разнородные упражнения. Этот же принцип утверждает в своей школе Вердье, но он вводит определенную систематику, распределяя упражнения по группам, соответствующим частям тела, — «движения рук, кистей и ног». Впервые физическое воспитание основывается на строении тела, на определенных морфологических зонах: так возникает новое представление о целостности. Но об анатомическом анализе или о различении разных мускулов пока речь не идет: упражнения для рук состоят из игр с мячом, упражнения для ног — из бега и «некоторых школярских забав»[796]. Как уже было сказано, несмотря на новизну, категории упражнений пока четко не отделены друг от друга.
b) Сила и цифры
Тем не менее цифры теперь занимают место, которого ранее не имели. По письмам Бюффона мы знаем, как он ходит по квартире, считая шаги, чтобы в дождливые дни поддерживать минимальную физическую нагрузку[797]. В записных книжках Монтескьё указывает, как он подсчитывает толчки, получаемые всадником при езде на лошади, чтобы исчислить их среднее количество на одно лье[798]. Заметки Дезаглие говорят о его поисках таких положений тела, которые позволили бы переносить самые тяжелые грузы. Сюда же относятся странные деревянные конструкции, в которые Ньютон помещает ученика, чтобы испытать воздействие строго вымеренных и возрастающих нагрузок[799]. Или бюффоновское сравнение силы человека и животного, когда он приводит пример «константинопольских крючников, переносящих грузы весом в 900 фунтов»[800]. Или вполне эмпирические подсчеты Кулона, в 1785 году установившего порог усталости в зависимости от разных условий и нагрузки[801]. Движение тела окончательно эмансипировалось от идеи ловкости и стало предметом разнообразных подсчетов.
Конечно, за этим стоит новое представление не только о точности, но и об эффективности; именно об этом пишет Руссо, когда ставит перед танцем неожиданные цели: «Если бы я был танцевальным учителем, я не проделывал бы всех обезьяньих прыжков Марселя[802], пригодных для той страны, где он их делает; вместо того чтобы вечно занимать своего воспитанника прыжками, я повел бы его к подошве скалы; там я показал бы ему, какое положение следует принимать, как держать корпус и голову, какие делать движения, как опираться то ногою, то рукою, чтобы с легкостью пробираться по утесистым, неровным и каменистым тропинкам и перескакивать с выступа на выступ, то поднимаясь, то спускаясь. Я скорее сделал бы из него соперника дикой козы, чем танцора из Оперы». Речь не только о воздействии на мускулатуру, о стремлении к ее стимуляции: меняется смысл упражнений. Теперь ставка в большей мере делается на эффективность — скорее на реализацию поставленной задачи, нежели, как это было в прошлом, на самодемонстрирование. Зрелище отходит на второй план и в практиках, связанных с поддержанием различий. Так, объектом критики становятся танцы высшего общества (и учителя танцев), направленные исключительно на показ и самопоказ. Начинается отход от системы воспитания, «стремящегося единственно к тому, чтобы отличить получивших его от простонародья»[803], в особенности от исключительного права на использование хороших манер. Это заставляет серьезно отнестись к постепенному переходу от установок, диктуемых учебниками хороших манер, к установкам, обусловленным «естественным» поведением: показатели, по которым оцениваются тела, уже не те, что раньше. Буржуазные критерии, играющие все более решающую роль во второй половине XVIII века, видимости предпочитают эффективность. Об этом среди прочего свидетельствует и обращение к цифрам.
Цифры помогают оценить успешность обучения, как это можно видеть на примере педагогической деятельности госпожи де Жанлис. В 1780–е годы воспитательница детей Орлеанского дома, преданная читательница Руссо и Тиссо, она настаивает на регулярных упражнениях, измеряя и подсчитывая все достижения своих питомцев. 16 июня 1787 года — прыжки: «герцог де Шартр — тринадцать с небольшим ступней, его брат, хотя в сапогах и кожаных коротких штанах, в первый раз прыгнул на тринадцать ступней»; лазание по деревьям: «оба забрались на два дерева высотой более десяти футов и охватом в три с половиной дюйма»[804]. Каждый результат тщательно фиксируется, чтобы лучше соразмерять силы и достижения, вес переносимых предметов, свинцовые грузила, прикрепленные к подошвам. Даже уход за садом становится поводом к расчетам: «У их ведерок двойное дно, куда, по мере умножения их сил, можно помещать свинцовые пластины»[805]. То же самое относится к постепенно тяжелеющей лебедке, установленной в детских покоях, — ее регулярно приподнимают и перенастраивают в соответствии с ростом сил мальчиков. Впервые цифры кладутся в основу обучения и измеряют его успешность. Впервые они становятся путеводной нитью и порождают комментарии, задавая как начальные условия упражнений, так и их повторение.
Но скорость здесь еще не вполне отличается от силы: «Силу можно оценивать по продолжительности исполнения упражнений и легкости движений»[806].
с) Время и цифры
Цифры — это еще и новый для XVIII столетия способ расположить упражнения во времени, сравнить их продолжительность и скорость (разнородные и многочисленные примеры говорят о том, что постепенно возрастает озабоченность «быстротой»[807]). Уже в конце XVII века изменяется характер пари, заключаемых на скачках. Время становится и вызовом, и протоколом, требующим присутствия судей и использования хронометра, когда побеждает лучший результат. Вот одно из них: за 12 секунд проскакать от Порт де ла Конферансе по Севрскому мосту; в заезде участвовали три всадника, и каждый из них поставил по 100 луидоров на свою победу[808]. Более сложный случай представляет собой пари, заключенное маркизом де Сайан в 1726 году: менее чем за полчаса добраться от решетки Версальского дворца до решетки Инвалидов[809]. Но как подсчитать время, если ни один судья не сможет его сопровождать? Приходится придумывать другую систему судейства. Для нее необходимы два корабельных хронометра, которые предварительно сверены и синхронизированы; один из них установлен в Версале, другой — у Инвалидов. Сайан теряет 30 секунд и 6000 ливров, поставленных на него герцогом де Куртево. Но зато опробуются оригинальная система подсчетов и ранее не существовавшие способы сопоставления результатов. Еще более показательно пари, заключенное милордом Посткуком в 1754 году: добраться от леса Фонтенбло до парижской заставы менее чем за два часа. Затея оригинальна тем, что у Посткука «к левому рукаву пришиты часы, чтобы он на скаку мог видеть время»[810], и тем, что впервые на старте и финише собираются зрители, «двадцать тысяч душ», если верить Люиню, который рассказывает о победе англичанина[811]. Скорость создает собственную зрелищность и специфику. Всадник настолько одержим ею, что часы становятся для него разновидностью компаса, с которым он постоянно сверяет свои действия и решения.
В придачу к этому, с конца XVII века новому увлечению скоростью способствуют английские скачки: «Любители движения, властители пространства, англичане охотятся много, на большой скорости и на дальние расстояния. Они любят биться об заклад, кто заберется дальше и кто будет быстрей»[812]. Это еще раз подтверждает окончательное изменение значения оружия: как уже было сказано, военные становятся одним из многих сословий, символический вклад в воинственные состязания либо переосмысляется, либо исчезает. Турниры и их более поздние модификации уступают место охоте и скачкам. Об этом с презрением пишет Мерсье: «Мода на скаковых лошадей пришла на смену совершенно угасшему рыцарскому духу»[813]. Ее всплеск приносит с собой новые реалии — скажем, английских лошадей, которых Бюффон характеризует как «сильных, крепких, смелых, способных выносить тяготы, превосходных для охоты и скачек»[814].
Изменяются и выражения: «скачи во весь опор» — так в конце XVIII века кричали кучеру, когда «король, королева и принцы крови хотели ехать быстро, очень быстро»[815]. Очень важно и проникновение скорости в упражнения, если не в повседневные практики элиты. Так, в середине века герцог де Крои заводит обыкновение замерять время на коротких дистанциях, чтобы точнее оценить скорость перемещения: «хорошим конькобежцам» требуется шесть минут, чтобы прокатиться до конца версальского Большого канала длиной в «800 туазов» и обратно[816], «ровно за три минуты» королевская упряжка проезжает от Трианона до Версаля[817]. Госпожа де Жанлис подсчитывает скорость движения своих воспитанников: им нужно чуть более минуты, чтобы пробежать «платановую аллею длиной примерно в 550 футов»[818]. Эти цифры — еще не данные хронометража, но теперь пространственные замеры в большей степени согласуются со временем и движением, подчиняются расчету продолжительности.
Тема скорости присутствует и в еще довольно редких в XVIII веке подсчетах любителей (и отсутствует, к примеру, в английском «Календаре скачек») и способна изменить уже полученные данные, представая как соотношение между пройденным путем и соответствующим отрезком времени. Ла Кондамин одним из первых делает скорость характеристикой исполнения: «37 футов в секунду» преодолевает лошадь, за которой он следит по «часам с секундной стрелкой» (дело происходит в Риме в 1742 году)[819]. В конце века Кросли берет результаты скачек и вычисляет дистанцию, преодолеваемую лошадьми за минуты или секунды. В 1777 году Дрюмон де Мельфор делает расчеты общего характера, которые, применительно к кавалерии, позволяют различать скорость и аллюр лошади в зависимости от туазов, преодоленных за единицу времени[820]. Так постепенно выводится единица скорости, позволяющая сравнивать разных скакунов.
d) Изобретение энергии?
Открытие в 1777 году кислорода могло бы еще глубже трансформировать представление об упражнениях, необходимости их варьирования и особенно об их интенсивности. Четко идентифицировав принцип дыхания, Лавуазье установил новое, точное соответствие между вдыхаемым воздухом и совершаемым трудом, между потреблением кислорода и затраченным усилием. Поместив людей в закрытых помещениях и дав им задания, Лавуазье наблюдал за обменными процессами и пришел к выводу, что потребление кислорода находится «в прямой зависимости, скажем, от совокупности веса, поднимаемого на определенную высоту»[821]. Таким образом, предлагается новое исчисление телесного труда, где в качестве машины по производству энергии выступают легкие. Вразрез со старой медицинской традицией, дыхание воспринималось уже не как способ охлаждения крови или как механизм давления на артерии и сердце[822], но как горение нового типа, где необходимым условием исполнения упражнений становилось использование особого газа.
Тем не менее это открытие Лавуазье никак не повлияло ни на отношение к дыханию, ни на конкретные упражнения. Имевшиеся модели телесного труда по–прежнему отсылали к парадоксальным репрезентациям, смешивая разные представления об энергии: к образу свечи, постепенно поглощающей воздух (старая отсылка к жизненному огню), лампы, истощающей себя по мере горения[823], но отнюдь не обращались к принципу отдачи, рентабельности, который можно подсчитать, исходя из того, что поглощается и отдается телом, из эффективности обменов и измеряемого прогресса. Отчасти дело в том, что отсутствовал способ учета механического эквивалента выделяемого тепла: в конце XVIII века еще не была известна научная формула энергии — превращение калорий в работу. В 1826 году ее теоретически обосновал Карно[824], и лишь в середине XIX века она получила известность, достаточную, чтобы начать оказывать некоторое влияние на биологию.
Однако исследование проблемы обменов и измерение их эффективности началось уже в конце XVIII столетия. Тогда же конкретизируется параллель между количеством пищи, потоотделением и выполненной работой. Эмпирическая и уже довольно точная методика заимствована у скотоводов, стремящихся повысить рентабельность поголовья: сельское хозяйство постепенно вступает в эпоху цифр и расчетов. Так, в середине XVIII века Бейквелл на свой ферме Дишли–гранж создал «высоко усовершенствованное» животноводческое хозяйство и изменил даже физическое строение быков и лошадей[825]. Его методика сводилась к особому режиму питания, потению и нагрузке: система тренировки, неизбежно затрагивавшая боксеров и жокеев, которые в Англии конца XVIII века все чаще становятся объектами пари. Здесь еще нет представления об энергии, но начинает вырисовываться соотношение между потребляемым и отдаваемым: диета «необходима тем, кому предстоит тренироваться»[826]; нужно регулировать продолжительность и количество упражнений: «ложиться спать… в десять часов вечера, вставать в шесть или в семь часов утра, искупаться, растереться, метать гири вплоть до появления чувства усталости; пробежать милю, вернуться домой и плотно позавтракать»[827]. К этому добавляется ряд признаков, позволяющих опознать хорошо тренированное тело: «Состояние кожи является тем критерием, по которому знатоки оценивают готовность к упражнениям. Во время тренировки кожа всегда становится более прозрачной, гладкой, румяной и эластичной»[828].
Итак, постепенно утверждающаяся система упражнений не только имеет нравственный характер, но и нацелена на эффективность.