Помимо этого изменения в репрезентации, концепция «двух тел» оказывает воздействие на те государственные практики, которые, с одной стороны, окружают особу короля, а с другой — связаны с правосудием и законом. Так, на протяжении долгого времени отдельное внимание уделяется уходу за королевским телом, вплоть до того, что это превращается в одну из главных государственных миссий. И власти, и закону свойственно в высшей степени «физическое» представление, согласно которому преступник — это тот, кто оскорбляет индивидуальную телесную персонификацию государства. В обоих случаях персона монарха оказывается местом пересечения границ публичного и приватного пространства, сближающим его физическую мощь с общим порядком: это один из способов интегрировать биологические силы короля в функционирование законов.
1. Продлить жизнь короля
Очевидным образом, медицинская забота о теле короля имеет вполне банальную подоплеку: в первую очередь речь идет о продлении жизни самой высокопоставленной особы[1132]. Нет ничего необычного и в том, что монарха постоянно окружает толпа врачей, которым даруются дворянские звания и отводятся покои в Версале. В высшей степени показателен для XVII века и «Дневник–бюллетень здоровья короля», который изо дня в день публично сообщает о физическом состоянии Людовика XIV, о предпринятых в его отношении медицинских процедурах, наглядно демонстрируя необычайную бдительность и заботливость[1133]. Так же показателен дневник Эроара, в котором медик на протяжении многих десятилетий тщательно фиксировал свои наблюдения за ростом и развитием Людовика XIII, ежедневно комментируя физическую активность своего пациента, его пищу, упражнения, путешествия, развлечения и игры[1134].
Стоит напомнить, на каких принципах основана эта забота. Мы все еще имеем дело с традиционной практикой, где уход означает очищение тела, а связанные с ним действия и время во многом инструментализированы: гуморы вызывают болезни, их нарушения проявляются в симптомах, отсюда необходимость регулярно производить очищения, будь то кровопускание, потогонные или слабительные процедуры. И королевское тело подчинено этому очистительному режиму, только устрожившемуся на пороге Нового времени. Для Людовика XIII кровопускания были практически еженедельной реальностью: за год он подвергался этой процедуре до 47 раз[1135]. Столь же часто, если не чаще, она проводится в отношении Людовика XIV, уход за которым приобретает почти ритуальный характер; помимо кровопусканий, он ежемесячно «принимает лекарство» (клистир или слабительное), о чем регулярно сообщают Сен–Симон, Сурш или Данжо[1136]. Когда в 1701 году возникает опасение, что здоровье короля ослабевает, его, как сообщает принцесса Пфальцская, еще чаще подвергают всем этим процедурам: «Боюсь, что Его Величество уже не отличается хорошим здоровьем, поскольку его постоянно пичкают лекарствами. Неделю назад ему в качестве меры предосторожности выпустили пять палет[1137] крови; три дня назад он принял сильное лекарство. Каждые три недели король принимает лекарство»[1138]. Превентивному очищению желудка придается беспрецедентно глубокий смысл. Оно предваряет любое важное начинание, любое событие, чреватое усталостью, любой поход, «очищая» тело, чтобы лучше его защитить. Более того, приему слабительного предшествует другая очистительная процедура, дополняющая и усиливающая его воздействие, — клистир: «14 дня месяца сентября [1672 года] он подготовился, перед отходом ко сну, при помощи клистира, и назавтра принял свой очистительный отвар»[1139]. Цель такого процедурного удвоения — сделать более «мягким», более контролируемым воздействие слабительного.
За этими действиями стояли не только физические резоны. Как подчеркивает Леруа Ладюри, они обладали и социальной значимостью, играя дифференцирующую роль: королевское тело подвергается более частым очищениям, поскольку оно является наиболее почитаемым. Забота о нем мобилизует представление не только о гуморах, но и о иерархиях: «Чем выше общественное положение, тем более часты кровопускания и очищения»[1140]. Будучи образцом благородного естества, это вышестоящее тело в большей степени требует очищения жидкостей; таков способ кодификации почтительного расстояния через идею внутренней чистоты, подтверждение традиционной важности телесных соков как критерия качества тела.
Кроме того, в системе этикета абсолютной монархии забота о королевском теле вносит определенный ритм в придворную жизнь. Регулярный прием слабительных средств происходит приватно, но объявляется о нем публично; публичный характер имеют и обусловленные им изменения в организации времени. Повседневная придворная рутина нарушается медицинскими мерами предосторожности, объектом которых является монарх. Изменяется распорядок дня — время мессы, трапез, визитов и заседаний советов: «В дни, когда королю прочищали желудок, а происходило это примерно раз в месяц, слабительное он принимал в постели, потом слушал мессу, на которой присутствовали только священники и те, кто имел право входа. Монсеньор и королевское семейство являлись проведать его на несколько секунд. <…> Около трех часов король обедал в постели, и при этом присутствовали все придворные, потом вставал, и тогда оставались лишь имеющие право входа»[1141]. Ни одно из этих действий не было скрыто покровом приватности: заботы по уходу за королевским телом, меры по его укреплению и предотвращению недугов непосредственно влияли на ритм жизни окружающих. Каждый должен был знать и наблюдать, что именно предпринимается ради сохранения тела монарха. Это происходит потому, что его личная персона не может быть четко отделена от публичной. И конечно, потому, что его естественное тело неразрывно соединено с символическим, и, соответственно, заботы о его поддержании должны быть всем видны и всем известны.
Без сомнения, остается вполне реальная угроза, довлеющая над символическим потенциалом физического существования короля: это прозаическая реальность, которая противоположна сакральной, «образ тела из мяса»[1142], который противостоит концепции «двойного тела». «Хрупкое и вызывающее тревогу преобладание физического тела человека»[1143], — как заключает Ален Буро. Действительно, перед двором неоднократно встает трудная задача маскировки обветшания королевского тела. «Морщины Аполлона»[1144] не раз компрометируют прославленное тело; болезни Людовика XIV накладывают неизгладимый отпечаток на его черты и манеру держаться. Миф часто противоречит реальности. Тем не менее представление о двойном теле сохраняет свое значение за пределами обычных речевых оборотов.
2. Сломить преступника
Важность этого представления подтверждается существованием такого воображаемого юридического конструкта, как оскорбление королевского величия. Преступления против государства равнозначны преступлениям против королевской особы, насилие против одного тождественно насилию против другого, нарушение целостности государства подразумевает нарушение целостности тела, и наоборот. Ни одно преступление не может сравниться по своей тяжести с этой угрозой, направленной на «тело–территорию». Ни одно наказание не кажется достаточной расплатой за этот вызов, который мыслится в самых физических терминах. Отсюда крайняя жестокость по отношению к преступнику, сокрушаемому «телом», которому он посмел бросить вызов; очевидная диспропорциональность между всемогуществом монарха и бесконечным ничтожеством осужденного. Казнь должна быть неслыханной: человека поливают кипящим маслом и расплавленным свинцом, «каленым железом выжигают грудь, руки, ляжки и жир на ногах», затем «разрывают и четвертуют, привязав к четырем лошадям, тело и члены сжигают вплоть до пепла, а пепел развеивают по ветру»[1145]. Оскорбление величия приводит в действие телесную метафорику в самой безжалостной ее форме: это кровавая рукопашная между преступником и королем.
В целом путаница в различиях между телом короля и телом государства образуется как раз вокруг закона. Конечно, существует традиционный монархический принцип, о котором напоминает Сюлли: у государя «есть два суверена, Бог и закон»[1146]. Но трудно сомневаться в том, что более широкое хождение имело спонтанное представление о монархе как о единственном поставщике правил, располагающем «исключительной властью создавать, толковать и отменять законы»[1147]. Поэтому нарушитель превращается в агрессора, покушение на закон расценивается как покушение на короля, а преступник становится обидчиком, бросающим вызов государю. Ответный удар наносит рука самого короля; это почти персональное право карать связано с телесным воплощением власти: «правонарушитель затрагивает саму личность государя; и именно суверен (или по крайней мере те, кому он передал свою силу) захватывает тело осужденного и показывает его заклейменным, побежденным, сломленным»[1148]. Систематическое обращение к позорным наказаниям и к избыточному умножению казней логически объясняется необходимостью придать конкретные формы схватке между виновным и «источником» законности, той «физической силе монарха, которая обрушивается на тело противника и завладевает им»[1149], соразмеряя жестокость с тяжестью проступка.
Добавим к этому постановочные эффекты казни: стремление поразить не только преступника, но всех тех, кто присутствует при его уничтожении. Ответный удар монарха должен быть зрелищным. Ему отводится функция поучения; он должен заставить похолодеть от ужаса собравшийся народ, чтобы проиллюстрировать незыблемое правило, дать наглядное свидетельство правосудия, вершимого властью во плоти. И в конкретике наказания, и в деталях постановлений реализуется личное, физическое существование творца законов. В итоге это слияние тела короля и тела государства приводит к противопоставлению недоступного величия — таинственного и грозного, являющего себя в окружении воинственных атрибутов, — и преступника, поверженного его вооруженной дланью. Закон, как и власть, остается «корпоральным». Зрелище казни, тот ужас, который вызывает проливаемая кровь, также свидетельствуют о физическом уклоне этой разновидности господства.
3. Кризис репрезентаций
Тем не менее к концу XVII столетия происходит смысловой сдвиг, в результате которого тело короля перестает быть единственной референцией символического тела государства. Нельзя сказать, чтобы он был резким и решительным. Тело монарха не утрачивает своей показательной силы вплоть до революционных потрясений. Так, герцог де Крои, присутствовавший во время коронации Людовика XVI в 1774 году, свидетельствует о «возвышенности момента», об охватившем зрителей особом волнении, о «слезах», которые наворачивались при взгляде на то, «что можно видеть только тогда: нашего государя, облаченного в королевское сияние, на истинном троне, этот вид нельзя передать словами, настолько он потрясает»[1150], о зачарованности присутствующих этим зрелищем, которым «они не могли… наглядеться»[1151]. Королевская религия сохраняется во французских деревнях и городках XVIII века, и даже в наказах (cahiers de doleances) остается след импульсивной привязанности их обитателей к особе короля: «Жители Сен–Пьер–ле–Мель, преисполненные тем же чувством восхищения, которое они испытывают на закате ясного дня… единогласно заявляют, что их сердце не вмещает восторг любви и признательности, вдохновленный благодеянием, которое по своей милости даровал король–спаситель, которого в своем милосердии ниспослали им небеса, тронутые их бедствиями…»[1152] Наивный образ, показывающий, до какой степени национальная идентичность по–прежнему связана с физическим, сакральным присутствием монарха.
Однако на протяжении XVIII века это присутствие подвергается тройному изменению, вначале заметному лишь просвещенной элите. Прежде всего происходит неизбежное и все большее «развоплощение» власти: многие разделяют ощущение все возрастающей сложности государственной власти, ее расплывчатости, возникающей из–за умножения действующих лиц и институтов. Государство превращается в систему, тем менее склонную к физическому олицетворению, чем более его присутствие распыляется, становится абстрактным; теперь это тяжеловесная и удаленная организация, одним из атрибутов которой является монарх, несмотря на то что, согласно праву, он — источник «основополагающего принципа»[1153]. Символического потенциала монарха уже недостаточно для реализации символического потенциала государства, чей управленческий аппарат становится более осязаемым, анонимным и все глубже проникает в ткань общества.
Второе изменение связано с повышением автономности: расширение и умножение административных систем, социальная и экономическая диверсификация способствуют росту независимости и борьбе за сферы влияния, появляются новые символы и новые принципы идентичности. Так, все более активная деятельность парламентов затрагивала даже самые принципы коллективной идентичности: часть просвещенной элиты разделяла точку зрения д’Аржансона, который в 1759 году писал, что «вся нация говорит посредством… магистратов»[1154]. В этом случае собрание образует «корпус», то есть тело, которое уже не равнозначно телу короля. Появляются новые «лица», они проводят сравнение с английской моделью и расчищают место для коллективного представительства, о котором твердят Рейналь и Дидро: «Елизавета Английская приняла возражения палаты общин»[1155]. Складываются государственные и политические идентичности, которые на могут фокусироваться (тем более воплощаться) в теле короля: «нет более предпочтительного средства, чем конституция, которая позволила бы каждому сословию граждан представлять себя»[1156]. Об этом же во второй половине XVIII века говорят осторожные попытки показать относительность божественного права: «От природы никто не получал права повелевать другими людьми»[1157].
Третье изменение связано с неизбежной интеллектуальной и культурной революцией: королевское тело утрачивает символический капитал по мере того, как «разумное объяснение» вещей становится все более механистическим и все менее магическим. Это парадокс «священного монарха во все более светском мире»[1158], о котором пишет Питер Берк в связи с концом правления Людовика XIV; его предчувствует уже Людовик XV, который с 1739 года перестает «возлагать руки» на золотушных, «по–видимому, не отдавая себе отчета в том, что отказ от этого обряда будет способствовать десакрализации и, соответственно, ослаблению его власти»[1159]. Это предчувствует и Монтескьё, когда пишет об исцелении золотухи как о самой символической из всех иллюзий власти: «Впрочем, этот король — великий волшебник: он простирает свою власть даже на умы своих подданных; он заставляет их мыслить так, как ему угодно. <…> Больше того, он внушает им, что его прикосновение излечивает их от всех болезней»[1160]. Воплощение власти уже не кажется столь очевидным, когда, по словам Мармонтеля, каждый день «стремится вперед дух свободы, обновления, независимости»[1161]. Монарх окончательно замыкается в своих дворцах, все реже показываясь во время церемоний, которые могли бы «укрупнить» его образ. Модель сохраняется, ее размножают изображения на монетах, на гравюрах и инструментах, но она превращается в «обычный предмет», в «банальный образ», далекий от прошлого «величественного тела»[1162].
Отсюда, безусловно, новое отношение к королевскому величию к концу XVIII столетия: так, для Людовика XVI королевское достоинство уже не является главной ценностью, его окружают люди, позволяющие себе высмеивать привычки монарха, его манеру держать себя, поступки и осанку. Когда д'Эзеке описывает ночное возвращение короля после охоты и ужина в Рамбуйе, то каждая деталь этой сцены — Людовик находится в физической зависимости молчаливо–ироничных слуг — свидетельствует о десакрализации тела: «Приехав в полусне, едва передвигая ногами, ослепленный светом факелов, он с трудом взошел по лестнице. Видевшие его слуги, уже убежденные в его разгульном образе жизни, сочли его мертвецки пьяным»[1163]. Так что уверенность герцога де Леви в том, что Людовик XVI обладал «не столь внушительной внешностью»[1164], как его предшественники, имеет под собой не только физические, но и культурные основания.
Памфлеты последних десятилетий XVIII века избирают своей мишенью тело короля и приобретают все большую остроту. Как прекрасно показал Антуан де Баек, ими движет политический расчет: предполагаемая импотенция монарха, комментарии по поводу его «слабоумия», прозвища «король–соня» и «король–рогоносец»[1165] не только говорят о десакрализации тела, но ставят под вопрос форму государственного правления. Сексуальные образы в полной мере используют революционеры, противопоставляя бессильному телу монарха плодовитое и сильное тело граждан. Конечно, это чисто символическая атака, за которой стоит новый смутный поиск иного тела: «Конституцию меняет производительная сила: Бурбоны утратили плодовитость, истощив и растратив ее в пустых придворных развлечениях; отсюда обращение к семени патриота, единственного, кто способен дать рождение новому телу, новой Конституции»[1166]. Перед нами все то же соотношение между символикой власти и символикой тела, но уже не отсылающее к единственному телу.
История тела короля — это еще и история государства.