Ален Корбен
I. Телесная бойня
Несмотря на то что французское «massacre»[457] происходит от арабского слова, обозначающего скотобойню, французский язык изначально использовал его в применении к псовой охоте. Оно обозначало одновременное убийство нескольких беззащитных жертв группой охотников в соответствии с ритуалом, вокруг которого строился дионисийский обряд[458]. За этим термином скрывается другой, обозначающий добычу (curée). Перенесенный на человека, термин «massacre» противопоставляется таким явлениям, как пытка и казнь, решение о которых выносится судом. Он отличается и от перестрелки или расстрела, чаще всего исключающих участие ликующей толпы в коллективном убийстве.
В том, что касается животных, забой дичи кардинально отличается от убоя скота, который есть не что иное, как овеществление, превращение тела животного в мясо без предварительной охоты, без различных игровых форм социализации, без каких бы то ни было коллективных эмоций. Расчленение животного становится не ритуальным, а техническим действием.
Чтобы понять специфику практик и видов «забоя» человеческого тела в XIX веке, необходимо указать на переворот в культуре чувственного. Природа этого переворота — антропологическая; он начинается не позднее середины XVIII века, и с тех пор бесконечные споры о большей или меньшей жестокости различных эпизодов Французской революции не утихают. Так, например, в наше время историку необходимо отказаться от вынесения вердиктов, от сопоставления удельного веса «хороших» и «плохих» поступков участников исторических событий. Цель такой исторической работы не столько в понимании прошлого, сколько в разграничении соперничающих лагерей.
Революция вернула старые практики «забоя» (хотя бы тем, что создала и пустила в ход механизмы правосудия, основанного на мести) и в то же время поспособствовала их перестройке. События лета 1789 года, июль, август (в провинциях) и сентябрь (в Париже) 1792 года, а также лето 1793 года (в департаменте Вандея) — вот основные периоды этого неистовства. В это время разгул жестокости подвигает на устройство зрелищ, связанных, судя по некоторым чертам, с театральным характером пыток. Насилие проявляется в том, что толпа сама себе устраивает кровавое представление, решительный характер которого призван засвидетельствовать легитимность поступка, принести толпе удовлетворение от его предполагаемой пользы, а также восстановить с помощью импровизированного наказания равновесие, находящееся, по ее мнению, под угрозой. Эти драматические сцены сопровождаются имитационной игрой и ощущением потаенной угрозы, сплачивающей общество, в котором размывается понятие об ответственности. Бойня есть освобождение с помощью жестокости, которое подчас имеет целью вписать в телесную реальность существование воображаемых лагерей, уточнить границы на слишком нечетком рисунке и сознательно положить начало правосудию мести.
Эти бойни можно анализировать с разных точек зрения. Можно оценить, насколько сильно повлияла на них Жакерия. Можно вычислить, что было позаимствовано из пыточных и виселичных практик, а также вычленить черты сходства революционных боен с карнавальными сценами. Как бы то ни было, эти коллективные проявления жестокости обладают специфическими чертами. Они происходят только на публичном пространстве — на улице, площади, в порту, среди бела дня, часто на солнцепеке. Открытость взгляду сочетается с частотой звукового сигнала: удары набата напрямую связаны с бойней, так как возвещают ее. В эти чудовищные моменты звон колоколов наполняет общий гул ощущением реальности. Он рождает страх перед умышленным заговором[459].
Разгул жестокости на первый взгляд имеет спонтанный характер, в ней можно усмотреть некую сценическую изобретательность, как в действиях, так и в речи. Всеобщая радость, выражаемая в творческой деятельности, сближает бойню с праздником. Ее функция, по всей видимости, заключается в том, чтобы дать новый импульс революционной энергии с помощью удовольствия от наблюдения за расчленением и потрошением тела врага. Так, соотнесение тела врага с метафорическим телом чудовища позволяет Революции чувствоваться, мыслиться, произноситься[460].
В том, как проходили бойни первых лет Революции, можно увидеть элементы кровавых, похожих на припадки сцен, наводнявших конец XVI века[461]. С той лишь разницей, что в результате сложных переносов и изменений значения смысл некоторых жестов успел позабыться. В качестве примеров рассмотрим бойни в городах Машкуль и Ла–Рошель (март 1793)[462], поскольку им посвящены недавние научные работы. Драматическая сцена разыгрывалась «массой», «чернью». Она начиналась тогда, когда группа превращалась в сосредоточенно движущуюся толпу, что было необходимо для перехода к действию. 21 марта в Ла–Рошели число участников и зрителей бойни достигало 400 человек. Причем речь идет не о сборище преступников, бродяг или «посторонних». Страшная толпа состояла из обычных людей — городских ремесленников, женщин.
Убийство было театрализованным. Оно начиналось со словесного вступления. Переплетение диалогов, целый ряд словесных заклинаний, напоминавших хор античной трагедии, постепенно превращали бойню в спектакль. Толпе словно было необходимо это время на тренировку в жестокости и насилии. Первый акт драмы состоял из бросания вызова и скандирования «проклятий», не носивших богохульного характера. Частое выкрикивание слова «foutre»[463] словно подтверждает содержание страниц, которые Антуан де Бек посвящает тому, как «сексуальная энергия» (énergie foutative) переносится с бессильного монарха на народный образ сверхсильного Геракла. Заклинания хора («несколько голосов» выкрикивают: «Смерть!», а одна из групп: «Голову долой!») все же оставляют щели, и в них проникает индивидуальная бравада (кричит матрос Беллуар: «Я их порублю на куски!»)[464], предваряющая героический комментарий, который последует за бойней.
Именно во время шествия (здесь следует представлять мрачный живой коридор из участников Сентябрьской резни, выстроившихся на выходе из залов суда[465]) происходили сами убийства. Неудивительно, с какой легкостью в применении к этим событиям стала использоваться метафора крестного хода. Жертв оглушали дубиной или кочергой, дамы предпочитали пользоваться поленом. Чтобы выпустить из жертв кровь, убийцы вооружались ножами, иногда насаженными на деревянную рукоятку, или же бритвой, иными словами, предметом повседневного домашнего обихода. Стоит подчеркнуть: смерть наступала быстро. Резня не подразумевала той системы мук и страданий, которую еще применяли при казни Дамьена[466]: в этом отношении она прекрасно соответствовала охотничьей модели.
Главное во всем ритуале — обхождение с трупом; правда, неизвестно, является ли это действо несколько измененным вариантом древнего забоя дичи или оно связано с убоем скота. Действие всегда сопровождалось призывом к окружающим присоединиться. Слово бросало клич, необходимый для подъема общего настроя. Стоит подчеркнуть, что особое значение придавалось отсечению головы, хотя эта мера и не входила в основную процедуру казни. В бойнях, развернувшихся в первые годы Революции, в первую очередь речь шла о том, чтобы «отрубить голову». Этого действия чаще всего достаточно. В других случаях следовало также вскрыть жертве живот и при необходимости (но, судя по всему, реже) вытащить сердце. Не прочитываются ли здесь пережитки религиозных войн? Быть может, образ погони за зверем–еретиком, притаившимся в теле жертвы, просто претерпел перенос? На это сложно дать однозначный ответ. Впрочем, стоит напомнить, насколько активно распространяется дискурс, призывающий гнаться за чудовищем–аристократом.
Вспарывание живота иногда сопровождалось другим, очень древним типом расчленения (которому посвящены недавние работы историков первобытных обществ)[467]. Сначала у жертвы вырывали клок волос, затем уши, отдирали куски кожи, отрезали гениталии. «Дарбеле вскрыл им бритвой животы, а потом отрезал яйца ножом»[468], — вспоминал один из свидетелей бойни в Ла–Рошеле. Эти крайние действия не столько свидетельствуют о желании осквернить тело или посмотреть на его уродства, сколько указывают на необходимость оставить себе кровавый трофей. Трофеи выставляются напоказ: ими потрясают на острие копья, вил, палки. Именно так по Парижу маршировали участники сентябрьских событий 1792 года. Трофеем открывается кортеж, который одновременно является и гордым шествием, и кавалькадой, и диким праздником. Очевидна также связь с карнавалом. В Ла–Рошеле участники бойни гримируются, надевают костюмы, перекидываются кусками человеческой плоти. Эпоха жестокости (1789–1793) — также и время постоянного, часто политизированного, смеха в разгар революционного торжества[469].
Иногда то, что осталось от тел убитых, подвергали дополнительному увечью. В Ла–Рошеле их привязывали к повозкам, однако нет никаких свидетельств того, что их увозили на свалку. Клоди Вален также указывает на постоянное присутствие идеи пожирания. Паоло Виола провел в русле исторической антропологии прекрасный анализ значения и роли процесса реального или символического поедания. Возможно, это действие также связано с простым желанием разыграть сценку с участием людоеда из сказки. Куда менее изученным, но столь же значительным является стремление сохранить оставшиеся части жертвы (голову, сердце, гениталии) у себя дома, в частном пространстве. Так, Альберт, продавец вина из Ла–Рошели, подвесил над своей печью головы двух священников, словно два охотничьих трофея[470].
Участники бойни в городке Отфе в 1870 году[471] по окончании дня, если верить комментариям свидетелей, испытывали ощущение выполненной — хорошо или плохо, но выполненной — тяжелой работы.
Сложно определить, какой алгоритм действий выбирали белые, а какой — синие, но, повторим, это не связано напрямую с нашей проблематикой. Последовавшие друг за другом бойни в городе Машкуль (11 и 12 марта 1793 года), захваченном повстанцами, с этой точки зрения очень похожи на те, что произошли в Ла–Рошели 21 и 22 числа того же месяца[472]. Хотелось бы, впрочем, узнать, предшествовала ли этим бойням «болтовня», а именно переговоры с властями, или же расправа состоялась без суда и следствия, как это было в сентябре 1792 года в Париже.
Самое интересное — проследить и оценить силу ужаса перед кровавой сценой. Речь идет о бунте самого существа, благодаря которому у человека появляется, пусть совсем ненадолго, ощущение отстранения, позволяющего воспринять бойню как спектакль. Человек одновременно осознает и отрицает свою близость с животным и с чудовищем, с ужасом обнаруживает потенциальное существование внутри себя низкого, отвратительного. В этом отношении любопытную попытку анализа предпринимает Клоди Вален. Оказывается, во время боен в Ла–Рошели 21 и 22 марта 1793 года в самой гуще кровавых сцен формируются островки человечности, ячейки ужаса. Несколько человек испытывают необходимость дистанцироваться от зрелища, его запахов, его криков. Поразительно, что в этом случае речь вовсе не идет о чувствительных душах представителей элиты. Дикостью парижского населения, что в 1789‑м, что в 1792 году, возмущены не Шатобриан, не Ролан де ла Платьер и не Петион де Вильнёв. Ужасом при виде голов, висящих у Альберта, охвачена продажная девица Маргерит Бурсике. Два простолюдина, Жозеф Гийоне и Мадлен Жолен, также испытывают «ужас при виде четырех истерзанных и порезанных на куски трупов»[473].
Конечно, признания о чувствах исходят здесь от свидетелей бойни, заинтересованных в том, чтобы снять с себя вину. Помимо этого, процедура индивидуальных допросов обязывает каждого человека выстроить рассказ о пережитой трагедии и, оглядываясь назад, понять, какое место в произошедших событиях занимает он сам. Иными словами, судебное разбирательство способствует выделению индивида и его поведения из группы, которое, быть может, реально переживалось иначе. Как бы то ни было, свидетели признавались в своем отвращении к происходившему. Они рисуют целую картину своих реакций: здесь есть дрожь, слезы, оцепенение, тошнота, невозможность держаться на ногах. Так, например, в Ла–Рошели господин Шопармайо испытал шок и был вынужден лечь на землю, а у одной из беременных женщин от ужаса случился выкидыш.
Интересно также было бы проследить, как влияли друг на друга Париж и провинции. Резня 1789 года разворачивалась главным образом в столице и, в меньшей степени, на территории всего региона Иль–де–Франс. Июльские и августовские бойни 1792 года, напротив, охватывают в первую очередь маленькие города и поселки. Они, безусловно, сказываются на сентябрьских событиях в Париже, по крайней мере дают им толчок. И напротив, столичный пример просматривается в событиях в Ла–Рошели, о которых шла речь выше.
Бойни как таковые прекратились летом 1793 года, и вплоть до падения Империи о них не было слышно, но считается, что с началом Белого террора 1815 года они возобновляются[474]. По правде говоря, сходство между бойнями двух эпох не столь очевидно: нельзя попадать в языковую ловушку, называющую два явления одним словом. Конечно, для Белого террора характерно повторное обращение к правосудию мести, что прекрасно продемонстрировал Колен Люка. В этом смысле Террор можно сопоставить с первыми годами Революции — и в то время, и в 1815 году хорошо заметны элементы древнего ритуала. Примерами тому послужат надругательство над телом маршала Брюна в Авиньоне, а также расчленение тела генерала Рамеля в Тулузе — на этот раз живого, что связывает этот эпизод с дореволюционными, монархическими пыточными практиками. Однако бесчинства Белого террора (и в этом смысле он отличается от того, что принято называть террором как таковым) творились организованными преступными группировками с жестокими лидерами (Трестайон, Катр–Тайон и т. д.), и все это было больше похоже на разбой. Именно такую форму приобретает гражданская война, пришедшаяся на упомянутый временной интервал. Творцы насилия в эпоху Белого террора прибегают к огню, как когда–то «разбойники» в период Директории. Иногда они сжигают своих жертв в сараях. Они также используют ружья. Иными словами, от описанных нами боен не остается почти ничего.
XIX век для Франции — эпоха непрекращающейся гражданской войны. Ее периодичность не устает поражать англосаксонских историков. Однако не вызывает сомнений и тот факт, что в это время практически полностью исчезают бойни как практики внезапного жестокого коллективного убийства среди бела дня в публичном пространстве, совершаемого ликующей толпой. История насилия находится в прямой зависимости от силы навеваемого ужаса.
Те немногочисленные эпизоды, в которых прочитываются бойни предыдущей эпохи, приобретают серьезные отличия. Жертвами становятся конкретные люди, личности которых устанавливают преступники и заранее подвергают их унижению и позору. Символическая функция этих действий, которые стоит называть скорее линчеванием[475], чем бойней, также претерпела изменения. Разумеется, как и раньше, толпа выражает свои собственные страхи через жестокость и словно защищается от потенциально замышляемых заговоров и посягательств. В этой жестокости концентрируется весь гнев, который выливается на тело (живое и мертвое) конкретного человека, на козла отпущения. Его осыпают ударами: в убийстве стараются поучаствовать все присутствующие. Однако чаще всего на этом ритуал и заканчивается; необходимость осквернить и покалечить постепенно отпадает и исчезает вовсе. Именно так совершаются убийства парижских прохожих во время эпидемии холеры (1832), так в Бюзансе «убивают» Шамбера–сына (1847), в Кламеси — жандарма Бидана (1851) и в Отфе — Алена де Моне[476] (1870). Последний случай, впрочем, очень многогранен и, по всей видимости, включает практики различных эпох.
На самом деле бойни все же устраивались, но на фоне более массовых столкновений. Однако постоянные выплески народного насилия во время гражданской войны отличались от практик конца XVIII века тем, что происходили в военной обстановке. Таким был расстрел монахов на улице Аксо (1871), хотя он и напоминал о нападениях на духовенство в первые годы Революции.
Стоит, однако, быть осторожными. Как ни парадоксально, преобладание в истории XIX века наглядных, сценических (героических или же вызывающих ужас) эпизодов сужает наши знания о насильственных практиках, развернувшихся во время гражданской войны. Нам остается неизвестным множество трагедий, происходивших за пределами баррикад.
К счастью, некоторые данные позволяют объяснить ослабление прежних принципов коллективного убийства. Поговорим сначала об эволюции поддержания порядка. Раньше бойня предполагала, что потенциальные жертвы изолированы от толпы и находятся в открытом публичном пространстве, достаточно широком, чтобы придать происходящему театральный характер. В XIX веке — по крайней мере в периоды смены власти — вероятность такой мизансцены снижается за счет присутствия на улицах стражей порядка. Впрочем, до 1853 года их число было не так велико.
Изменяются и сами столкновения. В течение нескольких десятилетий уличные войны, переросшие в войны гражданские, постепенно стали предпочитать рукопашному бою и холодному оружию битвы на расстоянии. Кроме того, еще до того, как урбанизм барона Османа сделал более эффективным использование пушек, начала оттачиваться техника битвы.
Из сказанного выше может показаться, что мы хотим представить этот кровавый век довольно спокойным, но это вовсе не так. В парижских восстаниях того времени пострадало немыслимое количество людей. Как бы ни называли происходящее сами участники — и в первую очередь победители, — речь действительно шла о гражданской войне. Однако эти побоища имели специфический характер. Повторим, что театр военных действий разворачивался только в больших городах, чаще всего — в столице, а значит, новые практики и представления не имели ничего общего с духом Жакерии. Речь идет не о редких, разбросанных во времени и пространстве нападениях, а о чудовищных массовых убийствах, заливавших кровью конкретные столичные кварталы. Эти жестокие события либо довольно быстро переходили в революции (28–30 июня 1830, 22–25 февраля 1848), либо, в случае неудачи, продолжали называться вооруженными восстаниями (июнь 1832, апрель 1834, июнь 1848, декабрь 1851, март–апрель 1871).
Итак, подобные вспышки происходили периодически. Фредерик Шово видит в них отголоски децимации, другие историки — спорадическое продолжение революционного движения. Чуть выше мы указывали на фундаментальное значение этих трагических событий, ввиду того что всем режимам XIX века сразу после их установления (тоже, между прочим, насильственного и жестокого) было необходимо искупать Париж в крови, чтобы прочнее обосноваться во власти и не терять ее. Речь идет об июне 1832 — августе 1835 года в случае Июльской монархии; об июне 1848 года в случае Второй республики; о декабре 1851 года в случае Второй империи и о марте — мае 1871 года в случае Третьей республики.
Все эти жестокие события отныне представляют собой военные действия и превращаются в настоящие городские войны. Поэтому бойни приобретают новый вид. Почти архетипическим примером можно назвать нападение солдат на жителей одного из домов по улице Транснонен 14 апреля 1834 года. Бойни XIX века приобретают форму «казней на скорую руку», что и является главным принципом уличной войны. В этом словосочетании, очевидно, присутствует противоречие: оно подразумевает идею пущенной в ход судебной процедуры, но подчеркивает ее поспешный характер и быстрое приведение приговора в исполнение.
В этой новой картине видов коллективного насилия стоит выделить образ баррикады. В настоящее время понятно, почему в истории этого сооружения, фигурировавшего в европейских гражданских войнах XIX века, почти не говорится о Революции. Ее появление восходит к уличным боям на заре Нового времени: сюда относятся битвы Католической лиги в XVI веке, Фронды в XVII веке. Законы же городской гражданской войны сильно отличаются от революционных действий в XVIII веке, хотя их связывают схожая завязка, выбранные объекты для поражения (Тюильри, Отель–де–Виль) и последствия их успешного завершения. Наименование Июльской революции 1830 года — Trois Glorieuses («Три славных [дня]») не должно сбить нас с толку ошибочными ассоциациями.
Баррикада является организующим звеном в практиках и репрезентациях бойни в первые три четверти XIX века, позволяя четко расположить действо в городском пейзаже. В образной системе некоторых современников она воспринимается как граница, очерчивающая пространство «свободы и братства», зону возвышенных помыслов, зачастую превращающуюся в жертвенник. Баррикада, образ которой связан с обещаниями новой жизни, — сооружение не долгосрочное, оно скоро превращается в подобие могилы, во вневременное пространство, где только что прошла погребальная церемония. Потом она становится воображаемой стелой с высеченным на ней мартирологом и памятником, хранящим эпические воспоминания. Для других современников баррикада символизирует оргию и вакханалию, место стечения всяческих дикостей, чем вызывает соблазн к саморазрушению. Ни одно иное погребальное пространство не позволяет так прочувствовать соотношение между трагическим опытом, ужасом коллективной смерти, предвидимой и неизбежной, с одной стороны, и уходом от реальности или, иначе говоря, последующим отходом в область воображаемого, в котором господствуют ужасы разрушения и прелести героизма, — с другой.
В промежутке между гражданскими войнами Париж XIX века превратился в площадку для террористических актов. К сожалению, это явление мало изучено, по крайней мере под интересующим нас утлом зрения. Покушение на Бонапарта, адская машина Джузеппе Фиески, бомба Феличе Орсини приводят к кровопролитию и сеют ужас среди очевидцев. Зрелище можно сравнить с еще недавними бойнями: оно разворачивается мгновенно, беспорядочно и носит массовый характер. Тем не менее насилие здесь направлено на конкретного человека, хотя иногда жертва остается неизвестной. Кроме того, это слепое насилие, вообще–то не имевшее целью уничтожить всех тех, кто оказался его жертвой. Эти жертвы назывались невинно убиенными, и за ними тотчас закреплялся героический статус.
До недавнего времени оставалось не ясно, что задача убийцы заключалась не столько в совершении массового убийства, сколько в желании достучаться до суверена и до общественного мнения, и что эти трагедии были использованы властями и в своих целях. Отметим также неоднозначное восприятие некоторых атак: их оценка продиктована не масштабом принесенных страданий, а определенной идеологией, так что кровь пострадавших воспринимается лишь как чернила, служащие для передачи сообщения. Чудовище Фиески никто защищать не стал, а настолько же ужасный Орсини вызвал жалость и некоторую симпатию даже у государя, на которого покушение и совершалось. Поэтому убитые в 1835 году получили звание героев, а жертвы атаки 1858 года канули в небытие. Именно так в прошлом веке и развивается человеческое поведение: нас уже не удивит тот факт, что граждане, особенно восприимчивые к массовой информации, скорее посочувствуют несчастьям убийцы, чьи взгляды они разделяют, чем прольют слезы над трагической судьбой его жертв, жизнь которых не кажется им сколько–нибудь значительной.
Топография парижской гражданской войны и господство баррикад определяют устройство новых боен — на этот раз стражами порядка. Практики Террора и полевые трибуналы Реставрации отчасти вписываются в традицию массовых убийств, завершающих вооруженные восстания. Теперь с театрализованным насилием покончено, и поэтому меняется характер свидетельств, собранных на допросах и судебных заседаниях. Это усложняет работу историка. Массовые убийства стали совершаться в сумерки или в ночное время, и лишь изредка для преступления выбиралось раннее утро. Потерявшее театральный характер действо становится умышленным и подготовленным. Почти всегда можно разглядеть явное стремление замести следы, а это еще больше препятствует исторической реконструкции. Вместо баррикад появляются новые места преступлений: кладбища (Пер–Лашез, 1871), карьеры (Америка, тот же год), казарменные дворы (Лобо), пустыри. Кроме того, жертву могли прижать к стене. Стена становится одним из главных символов восстания (Стена коммунаров).
Роберт Томбс[477], довольно убедительно доказывающий гипотезу о том, что подавление Коммуны было подготовленным актом, описывает приемы, использовавшиеся генералом Галифе и полицейскими под руководством Месье Клода. Они пытались выделить, а точнее учуять «бешеных», подлежащих уничтожению. Они искали потенциальных главарей: иностранцев, пьяниц, гражданских сожителей, юношей моложе девятнадцати лет, а также всех обладателей «отвратительных физиономий», на которые физиогномика и френология, пусть угасающие науки, еще призывали охотиться.
Тем не менее процедура убийства упростилась, вернее, попросту унифицировалась: в XIX веке стали расстреливать. Системность появилась и в способах избавляться от трупов. Стремление надругаться и осквернить угасло, превратилось в анахронизм. Теперь массовые убийства представляли собой в первую очередь проблему санитарного характера, стоящую перед ответственными за гигиену публичного городского пространства. В 1830 году Паран–Дюшатле, наученный опытом битвы 30 марта 1814 года, решил сам разобраться с трупами. Отныне их стали зарывать прямо на месте преступления или, свалив в груду, сплавляли на наполненных известняком баржах по Сене. История почти не оставила информации о том, как проходили убийства, но, судя по всему, во время кровавой недели зарождается практика выкапывать заранее или заставлять самих жертв выкапывать траншеи, в которые потом упадут их расстрелянные тела. Такое нововведение, которое, как мы понимаем, стало предвестием более поздних событий, коренным образом отличается и по расчетливости, и по системности от погребения еще живых тел, по всей видимости, практикуемого веком ранее вандейскими повстанцами. В 1871 году наказание заключается не в том, чтобы обречь жертву на медленную и мучительную смерть, а чтобы внушить ей ужас от неизбежности предстоящей гибели[478].
Это замечание обязывает меня упомянуть в качестве заключения об отношениях, которые связывают способы убийства и творение истории, то есть выделить влияние, которое оказывала оценка насильственного акта на логику построения события.
Историки[479] по большей части не пишут о том, как в революционной Франции XIX века обращались с телами. Подобно описанным выше очевидцам бойни, историк словно охвачен ужасом. Странное отступление от темы и непонятная стыдливость как будто связаны со страхом того, что анализ способов умерщвления или избавления от тела может каким–то образом вовлечь и историка в преступление, а то и доставить ему удовольствие. Так же, кстати, обстоят дела с историей сексуальных отклонений, с историей низкого, постыдного. Эти шоры, причина которых — страх, лишают ученого информации о том, какие слова говорились в этих чрезвычайных ситуациях и не произносились или не могли произноситься в какой–либо другой момент.
Иными словами, большинство историков отступают перед неприличным. Они испытывают активное неприятие, которое закрывает пространство знания. Отказ иметь дело с тем, о чем не принято говорить, а также отвращение (это же касается изучения оргий) привели к сглаженности истории как университетской дисциплины, прикрывающейся героизацией отдельных личностей или довольствующейся несколькими символическими эпизодами.
Именно поэтому история ограничивается арифметикой мертвых, «арифметическим красноречием», на которое указывал Роберт Томбс. Как ни парадоксально, чистое вычисление избавляет от ужаса[480]. Сосредоточенность на количестве удачно сочетается с господством социологических методов, долгое время игравших определяющую роль в изучении революций XIX века. Особенно это касается работ англосаксонских ученых.
Многие историки — из любых стран — оправдывают молчание провозглашенным принципом целомудрия, который дает им индульгенцию, но приводит к героизации определенной части исторических деятелей. История, состоящая из героев, легко превращается в большой мартиролог. Повинуясь такой логике, многие исследователи переходят от одного режима к другому, забывая о том, что за основными бойнями зачастую стояли правители и держали их под контролем (с помощью тактик, описание которых не входит в нашу задачу).
Как бы то ни было, по сравнению с XVIII веком правила бойни и ее участники во времена гражданских войн XIX века приобретают много специфических черт. Происходившее во Франции в этом отношении оказало влияние на всю Европу, по крайней мере континентальную. Особая роль баррикад, связанные с нею особые законы уличной войны, выборка жертв и их уничтожение — такая система существовала и на других территориях.
II. Телесные наказания
В последней трети XVIII века появляется критика телесных наказаний. Пытки, так называемые «предварительные муки», отменены в 1788 году. Маркиз Беккариа, противник королевского права распоряжаться жизнью и смертью подданных, высказывается за отмену смертной казни. Европа, впрочем, его тогда не услышала. Даже философы не разделяли все его взгляды. Тем не менее многие просвещенные деспоты приспосабливаются к новому пониманию чувствительного. Смертная казнь отменена в Швеции при Густаве III, в России — при Екатерине II, в Пруссии — при Фридрихе II. «Австрийский уголовный кодекс 1782 года, утвержденный Иосифом II, отменяет смертную казнь», которую, правда, восстановят в Империи между 1796 и 1803 годами[481].
В других странах казни случаются все реже, что свидетельствует о смягчении уголовного права. В Англии конца XVIII века насчитывалось 20 повешений в год, в то время как при Елизавете их число достигало 140. С 1755 года число повешенных сокращается в Женеве. А начиная с 1780 года все меньше смертельных приговоров выносит и французский парламент. Мишель Порре пишет: «Представители духовной и судебной элиты все чаще выражают отвращение к смертной казни»[482].
Несмотря на эти данные, свидетельствующие о «новом понимании чувствительного», на высшей мере наказания «продолжает держаться судебная система доиндустриальной Европы». Мучимое тело и его бесчестье остаются, таким образом, «в самом центре судебной власти, монополизированной государством». Во Франции, как и в Англии, наказания были публичными. Казнь Дамьена в 1757 году — самый наглядный пример этой церемонии, во время которой выставляется напоказ отвратительная природа преступления. Судебный театр демонстрирует злодеяние, которое в некотором смысле начертано на самом теле провинившегося. Таким образом, пишет Мишель Фуко, он восстанавливает в правах задетый суверенитет. Он представляет собой главное пространство литургии власти. Наказание подтверждает сакральный характер права. Судебный театр становится, в первую очередь во Франции, яркой демонстрацией силы и превосходства разгневанного короля, всем своим телом оскорбленного совершенным преступлением[483].
Все это подразумевает превращение боли в спектакль. Открытое взгляду тело в чудовищных терзаниях производит эффект «добровольного визуального шока». Разумеется, наказание и казнь имели педагогическую цель — напугать. В 1814 году Жозеф де Местр так говорит об этом: «[Палач] хватает (преступника), кладет его на горизонтальный крест, привязывает, поднимает руку. Тогда наступает страшная тишина, и становится слышно только скрежет костей под прутом да вопли жертвы. Затем палач отвязывает преступника и ведет к колесу: раздробленные конечности оплетают спицы колеса, голова свисает, волосы встают на голове, а открытый рот, словно кровавая печь, прерывисто произносит отдельные слова с мольбой о смерти»[484]. Вид тела, испытывающего боль, призван служить примером и предотвращать преступления.
Во время пытки приближение или отдаление смертного мига зависит исключительно от палача, носителя сложного знания. Мишель Фуко подчеркивал роль многообразия пыток. «Муки» представляют собой ученую «грамматику телесной боли», определяемой тяжестью проступка. Так, убийцу короля четвертовали, разбойника с большой дороги колесовали, отцеубийцу забивали кулаками. Отрезание носа или ушей, прижигание языка раскаленным железом можно сопоставить с анатомическим разделыванием: тело превращается в останки, лишенные человеческого облика. Иногда голову или другую часть тела выставляли напоказ. В XVI и XVII веках эта «грамматика боли» была особенно усовершенствована в Англии. Казненных передавали в анатомический театр. Вплоть до 1832 года судьи постановляли в дополнение к казни расчленить тело. Итак, надругательство над телом было официально закреплено законом, а при других обстоятельствах им заканчивались и бойни.
Подобно тому как благоразумный разбойник, распятый вместе с Христом, попал в рай, преступник через собственную казнь получал возможность спасти свою душу. Публичное признание в совершении преступления, ритуал покаяния, целая система унижения и устыжения помогают преступнику заслужить прощение. В Женеве один преступник, босоногий, с веревкой на шее и горящим жгутом в кулаке, должен был вставать на колени на каждом городском перекрестке и тем завоевать уважение таких же, как он, чтобы потом, выразив раскаяние, удостоиться вечного спасения[485]. Казнь предоставляет возможность наблюдать, как преступник превращается в мученика, демонстрируя тем самым, как тяжела дорога к Божьей милости.
Та же логика возможного перехода от совершенной низости к угрызениям совести стоит за исправительным клеймом. Нанесение метки на кожу превращает ее в зеркало порочной души[486]. Она есть воплощение проступка, нестираемый знак преступной сущности, необходимый для того, чтобы навеки отпечатать на теле историю преступлений. Этот знак позора, как и простая порка, — особенно в Женеве — наносится публично и по шагам, повторяющим ритуал казни. Во Франции вору отпечатывают на коже не только лилию, но и букву V[487], к которой добавляли еще одну (VV) в случае рецидива. Буква G служила меткой для каторжника, само тело которого является в некотором смысле свидетельством его судимости.
О подобной интерпретации телесного наказания — в том виде, в котором мы ее только что представили, — написана обширная литература. Томас Лакёр считает, что применительно к Англии и частично к Италии такая интерпретация ошибочна[488]. Он выражает сомнение в том, что на другом берегу Ла–Манша смертная казнь могла считаться чем–то вроде государственного театра. К большому изумлению иностранных гостей, в особенности немцев, Англия не предлагала торжественной церемонии наказания. Государство, казалось, мало интересовал этот вопрос. Ритуал казни строго не контролировался, и приговоренный чувствовал себя достаточно раскованно. Место проведения казни также не свидетельствовало о необходимости в торжестве или в демонстрации власти. В провинции театральность казни говорила скорее о буколическом характере действа, чем о величественности буквы закона.
Здесь главным действующим лицом являлось не государство, даже не осужденный, а толпа с ее карнавальным настроением. Казнь становилась предлогом для веселья. В этом смысле она была похожа на французские бойни. Изгнание из сообщества «грязного пятна» воспринималось как праздник. Как напоминает Томас Лакёр, об этом писал еще Ницше: любое наказание доставляет удовольствие, а ведь во время казни при бесчестной смерти взрослого может присутствовать ребенок.
В Англии за казнью наблюдала шумная толпа. К веселью примешивались опьянение и сексуальное возбуждение. Более того, некоторые врачи рекомендовали такое зрелище в качестве лекарства от импотенции. Дорога, ведущая к месту казни, представляла собой бесконечную ярмарку, заполненную разновозрастной толпой граждан обоего пола. Дети брали с собой собак и присоединялись к праздничной процессии. Открывавшаяся глазам картина казалась скорее смешной, чем торжественной. Казнь осужденного превращалась в комедию. Как и карнавал, она делала возможной перемену ролей и выставляла напоказ гротескное тело всего народа. Порой, если толпа не одобряла хода комедии, она начинала рычать от недовольства. Отметим, что публичные казни в Соединенном Королевстве были отменены в 1868 году, а влияние Французской революции было там значительно меньше, чем на континенте.
25 апреля 1792 года вводится гильотина — механизм, за которым последовали радикальные изменения в институте смертной казни и последующем обращении с телом[489]. Разумеется, новый механизм вписывается в многовековую традицию, в соответствии с которой врач представляется инженером, работающим с мертвым телом, а эшафот — прелюдией к препарированию. Нововведение также дает возможность казнить людей группами, коллективно, что позволяет избежать уличной бойни. Оно спасает народ от «каннибализма». Кроме того, оно формирует новое отношение между процессом казни и обращенным на нее взглядом. Отныне смерть наступает мгновенно, так что гильотина отнимает у осужденного роль в происходящем действе и лишает его индивидуальности. Никто больше не следит за его агонией, за угасающим лицом. С появлением гильотины важным становится один кратчайший миг, а от зрителя требуется максимальное внимание. Палачу больше не нужно особое мастерство.
Благодаря этой «докторской машине» исчезает театрализация страданий. «Человек, несущий наказание, оторван от травматического переживания издевательств над своим телом, поскольку его смерть должна быть безболезненной»[490]. В некотором смысле гильотина, дитя века Просвещения, отвечает потребностям чувствительной души. Она обеспечивает полное отсутствие телесных мук и кладет конец вакханалии страданий. Она предлагает невиданный доселе тип театральности, свой особый темп и придает новый смысл приведению казни в исполнение.
Кроме того, гильотина лишает церемонию сакрального характера. В этом новом театре нет больше места выставлению напоказ стыда и раскаяния. Гильотина не позволяет более, приняв страдания, искупить свою вину. Параллель со Страстями Христовыми и благоразумным разбойником потеряла свое значение.
Поскольку гильотина отрубает голову, то весь церемониал концентрируется на голове, которая завораживает зрителей, словно Медуза Горгона. В этом смысле гильотина — это адская машина, производительница чудовищ. Помимо всего прочего, она предлагает зрителю пережить особый опыт — увидеть, как в одно мгновение разъединяются душа и тело. Эшафот превращается в стол для препарирования трупа, заставляющий с возросшим интересом задуматься о том, где же у человека находится душа. Отрубленные головы станут настоящим помешательством XX века; к этому мы еще вернемся.
С точки зрения современной нам действительности гильотина — идеальная, истинная машина, позволяющая убивать группу людей, одного за другим. Она вводит в сцену казни представление о количестве и тем самым превращает ее в обыденное явление. В этом отношении она вступает в противоречие с возвышенным ощущением собственной личности, с которым связывается момент приведение гильотины в действие. Так, гильотина увеличивает силу ужаса. Несомненно, она также удовлетворяет принципам равенства, поскольку обеспечивает единообразие казней на всей территории страны.
В сознании создателей механизма, у его подножья возникает новый образ единства народного духа. Гильотина, производящая чудовищ и в то же время их уничтожающая, дает народу урок, в то время как палач фигурирует в качестве якобинца, выпускающего кровь, чтобы смыть грязное пятно с тела общества.
Неудивительно, что гильотина занимала огромное место в воображении современников. Она символизировала катастрофу нового типа: в глазах роялистов эшафоты революционной эпохи, в которых было что–то величественное, оставили после себя множество мучеников. И теперь пришло время искупать вину.
Гильотиной пользовались вплоть до 1981 года, но с течением времени поднималось все больше вопросов относительно того, отвечает ли она новым понятиям о чувственном, о переносимом. Ее называли одним и тем же словом, но не стоит поддаваться на это языковое совпадение: репрезентации смертной казни претерпели серьезные изменения. Цель казни заключалась уже не просто в наказании, но в попытке ухватить душу. «На смену юридической культуре бесчестья и маргинализации приходит идея реабилитации личности, не связанная с телесной болью»[491].
Разумеется, тело продолжает страдать от других «мрачных наказаний». Все, что связано с тюремным заключением, любое дополнение к лишению свободы также является частью изучаемой нами проблематики. Жак–Ги Пети провел подробный анализ мучений в тюрьмах XIX века[492]. Холод, а в случае с одиночными камерами — полная изоляция, приводившая к самоубийствам; чрезмерность выполняемой в тишине работы, подталкивающая к восстанию; разбивка рабочего дня и сна по часам; скудная зловонная еда; ужасы тесноты сосуществования с другими заключенными и невыносимые запахи; карцер, чудовищно строгая дисциплина… И венчает все это в колониях строгого режима высокая смертность.
Как бы то ни было, элита общества испытывает отвращение к выставлению тел напоказ; публичные казни имеют целью превратить тело в абстракцию. Сильная боль должна отныне стать интимным переживанием. Театрализованная постановка казни призвана «указать на победу души осужденного над порочностью своего тела»[493]. Проявления физической боли начинают вызывать омерзение. Если осужденный поднимается на гильотину, дико озираясь, с выражением страха на лице, — значит, ему не удалось призвать на помощь силу духа и мысленно отрешиться от своего тела.
Реформы, фиксирующие изменения в области чувствительного, варьируют в разных странах. В Англии институты и процедуры не переживают глубоких модификаций вплоть до 1868 года, когда запрещаются публичные казни. Отметим тем не менее отмену Анатомического акта (Anatomy Act), принятого в 1832 году и разрешавшего завещать свои органы для анатомических исследований: отныне он воспринимался как противоречащий человеческому достоинству.
Во Франции смертная казнь, упраздненная 26 октября 1795 года, была восстановлена 12 февраля 1810 года. Уголовный кодекс возвращается к использованию гильотины и к идее публичных, а значит, бесчестящих осужденного наказаний, имеющих показательное значение. Каторжников и заключенных выставляли у позорного столба. В Париже между одиннадцатью утра и полуднем их привозили на повозке к Пале де Жюстис и привязывали по четыре человека к стоящим на площади столбам. Вплоть до 1832 года на них надевали железные ошейники, прикованные цепью к браслетам на запястьях. Над головами прибивали таблички с именем, домашним адресом, профессией, совершенным преступлением и вынесенным приговором. Так происходит театрализация позора. У некоторых из этих несчастных постоянно текли слезы раскаяния. Другие же, демонстрируя свое презрение к властям, старались обратить все внимание на себя. Они улыбались зрителям, шутили с толпой, доказывая тем самым, что не уступили искупительным «ценностям наказания».
Статья 20 Уголовного кодекса 1810 года вернула нанесение клейм раскаленным железом; сразу после унижения у позорного столба их выжигали на правом плече: букву Т — приговоренным к каторжным работам, а ТР — пожизненным каторжникам. Букву F добавляли, если преступник обвинялся в фальсификации, a R — в случае повторного преступления (рецидива)[494]. До 1820 года преступникам иногда выжигали номер суда, вынесшего приговор. Отцеубийц доставляли на место казни босоногими, с головой, накрытой черным платком. Их выводили на эшафот, отсекали, в соответствии со статьей 13, правое запястье и только потом убивали. По правде говоря, к 1832 году было казнено только тринадцать отцеубийц; четверым из них после смерти пришили отрубленные запястья. Кроме того, палач Шарль Сансон, если верить его «Воспоминаниям», использовал приспособление, которое, зафиксировав запястье осужденного, сдерживало кровообращение, уменьшая тем самым чувствительность. Голову он отрубал тоже до того, как чувствительность могла восстановиться[495].
В 1825 году[496] закон о кощунстве ввел смертную казнь для укравших дарохранительницу с гостиями. В случае осквернения таинства евхаристии несчастному пришлось бы также отдать на отсечение свою руку. Правда, закон этот в описанной форме так ни разу и не был применен.
Июльская монархия с самого начала коренным образом меняет всю карательную систему и дистанцируется от традиционных наказаний. Законом от 28 апреля 1832 года был отменен описанный выше особый вид наказания для отцеубийц, обязательным остается только специфический костюм. Пытка у столба и клеймение заменяются публичным выставлением провинившегося напоказ. Это факультативное наказание применялось к лицам в возрасте от восемнадцати до семидесяти лет и не приносило телу никакого урона. В деревнях осужденных выставляли на рынке в деревянных клетках. В Париже их вывозили на площадь Пале де Жюстис со связанными кожаным ремнем руками, а затем привязывали подпругой к столбу.
В 1832 году гильотину переносят с Гревской площади на заставу Сен–Жак. До этого ее приводили в действие в середине дня, перед Отель–де–Виль, куда заключенных везли прямо из Консьержери. Отныне казни совершались на восходе. Тюремная повозка перевозила несчастных от тюрьмы Бисетр к заставе Сен–Жак. Так устанавливается новый порядок видимости тела. На подобных повозках везли зарегистрированных проституток в диспансеры полиции нравов, а также туши забитого скота. В 1836 году был положен конец театральности этапных переходов заключенных из двора Бисетра, где их заковывали в цепи, до каторжных тюрем Тулона, Бреста и Рошфора. До сих пор их шествие, а также метки с обозначением злодеяния, насмешки и ругательства, шутки, которыми они обменивались с толпой, представляли собой гротескный спектакль, но отныне он расценивался как недостойный.
В 1848 году приходит время упразднению публичного выставления напоказ как позорящего человеческое достоинство. В 1851 году гильотина начинает работать на площади Рокетт, рядом с тюрьмой, куда были переведены заключенные Бисетра. В провинциях казни проводились на заре. Декретом от 25 ноября 1870 года упраздняется самый древний постамент для наказаний — эшафот[497]. Гильотину теперь ставят прямо на землю, поэтому зрителям становится труднее наблюдать за процессом. Заключенный больше не был обязан постоянно носить смирительную рубашку, сковывавшую его движения. С 1878 года парижские казни переносятся за стену, огораживающую тюрьму Санте, и толпа туда больше не допускается.
В провинции гильотины все чаще устанавливают у тюремных ворот. Тем не менее в течение века на всей территории страны за казнями продолжает наблюдать густая толпа. Так, Максим Дюкан подробнейшим образом описал казнь, на которой присутствовал он сам. В столице на зрелище собираются посмотреть «жаворонки», а также полуночники, которые таким образом завершают свои прогулки[498]. В ноябре 1871 года толпа, собравшаяся на одну из казней в Ле–Мане, насчитывала около 2000 человек. В 1872 году в Тулузе перед гильотиной теснились 10 000 зрителей[499].
К свидетельствам новых порядков французской карательной системы относятся не только избавление осужденного от дополнительных страданий и перенос гильотины с места на место. Сюда же включается предшествующее казни обязательное приведение тела в порядок. Это соответствовало новым гигиеническим нормам, а также избавляло заключенного от преступной идентичности, чтобы он мог предстать перед зрителями таким же человеком, что и они сами. Незадолго до приведения приговора в исполнение осужденного связывали по рукам и ногам. Руки так сильно заламывались за спину, что ему приходилось опускать голову. Длинные волосы могли помешать лезвию гильотины, поэтому их заранее отрезали. Перед казнью на плечи осужденному набрасывали куртку, чтобы скрыть связанные руки[500].
В последние мгновения зрители внимательно рассматривают тело приговоренного к казни, которая, в свою очередь, совершается в полной тишине. С законом о предоставлении последнего слова покончено. Зрители оценивают твердость походки осужденного, ждут, когда он начнет дрожать, изучают цвет его лица. Предполагалось, что на теле его проступит нравственное покаяние[501]. В 1836 году начались споры[502], вызванные поведением Ласенера[503] перед смертью. Все ждали, что в последние моменты жизни из него вырвется чудовище–двойник — образ, буквально гипнотизировавший всех наблюдателей за его процессом.
Благодаря гильотине у медиков появился разделочный стол, а также возможность проводить абсолютно невиданные эксперименты. Венсан Барра отмечает[504]: «Мгновенно и очень ровно отрубленная от туловища голова — идеальная находка для того, чтобы, как говорили в то время, экспериментальным образом изучить отношения между душой и телом и хотя бы на несколько мгновений отделить одну от другого». Особый интерес эксперимента с только что гильотинированным телом заключался в том, что чаще всего речь шла о молодых, здоровых людях и «свежих» трупах. Воспользуемся выражением Дюжардена–Бометца и скажем, что осужденный «вошел в смерть живым». Немецкий анатом Самуэль Томас Земмеринг в 1795 году утверждал, что если бы отрубленная голова не была лишена голоса, она бы заговорила. Кроме того, работники экспериментальной медицины должны были орудовать очень быстро, так как тело казненного (голова, упавшая в ведро, и туловище, которое быстро уносили с эшафота) тут же увозилось и закапывалось на «реповом поле» в Париже вместе с трупами из моргов, госпиталей и анатомических театров.
Первоначально ученые разделились на два лагеря[505]. Одни были сторонниками идеи сохранности личности, то есть сохранения некоторой формы сознания после смерти. Они считали, что в голове остается «жизненная сила»; этим объясняется тот факт, что глаза продолжают моргать, лицо дергается в «ужасных конвульсиях» и выражает гнев, как это было в случае с Шарлоттой Корде. Кроме того, такие врачи, как Гельснер, Жан–Жозеф Сю, Земмеринг, полагали, что голова испытывает невыносимую боль, «самую сильную, острую, мучительную, какую только можно представить». К тому же, уверяли они, прочность костей не позволяет гильотине в прямом смысле отсекать голову: она дробит и разрывает шею. «Какое ужасное положение, — пишет в 1797 году Жан–Жозеф Сю, отец писателя Эжена Сю. — Ты переживаешь казнь, а твоя голова помнит перенесенную пытку»[506]. Если не принимать во внимание наличие таких мнений, то сложно оценить ужас, который впоследствии испытывали потомки жертв Террора.
Однако существовали представления и о мгновенной смерти: среди их носителей — Кабанис[507] и Марк–Антуан Пети. Согласно этим знаменитым в то время ученым, кровоизлияние в мозг было слишком сильным, чтобы жертва могла сохранить сознание. Наблюдения за разными формами жизни указывали на то, что речь идет о рефлексах, свойственных любому животному, о явлении раздражения, вызванного «эластичностью тканей». Им казалось немыслимой идея о том, что человек может продолжать мыслить после собственной смерти[508].
На заре XIX века пересмотру имевшихся данных способствовали эксперименты с электризацией. Луиджи Гальвани утверждал, что нервная система имеет электрическую природу и что от головы к костному мозгу и мускулам идет ток. В 1802 году Жан Альдини привязал две отрубленные головы друг к другу так, чтобы сечения шей соприкасались. Потом он положил два гальванических элемента на правое ухо одной головы и на левое ухо другой. В результате оба лица исказили отвратительные гримасы. Подобные эксперименты проводились в течение века разными специалистами — от Биша до Вирхова. Некоторые из них были заворожены иллюзией возвращения жизни мертвому телу. В 1818 году в Глазго в ходе экспериментов с телом убийцы, Мэтью Клайдесдейла, кое–кто из любопытных не выдерживал и сбегал, один даже потерял сознание. Дело в том, что на лице казненного отпечатывались самые поразительные гримасы, иллюстрирующие все разнообразие человеческих чувств: гнев, ужас, тревога, жестокая улыбка. Эту завораживающую идею о возможности творить жизнь и возвращать к жизни сильно наэлектризованный труп перенесла на бумагу Мэри Шелли в романе «Франкенштейн». В описании тела монстра прочитываются черты подвергавшихся экспериментам преступников.
Историю научных убеждений и споров по поводу «живого мертвого» тела и боли, которую оно, возможно, испытывает, детально проследила Анн Кароль. Несмотря на разнообразие точек зрения, к 1820 году мнение оптимистов — то есть тех, кто верил в мгновенную и абсолютную смерть, — одерживает верх над противоположным. Однако в 1833 году перед членами Академии медицины выступает Жюлья де Фонтенель и вновь рождает сомнение и неуверенность. Такой поворот связан с неоднозначностью клинического определения смерти. Распространяются представления о существовании промежуточного этапа между жизнью и небытием.
Во второй половине XIX века, с обособлением физиологии и торжеством экспериментальной медицины, ученые с еще большим рвением борются за возможность «поработать» с как можно более свежим трупом. Анн Кароль пишет, что «у подножья эшафота эксперименты проводятся редко», чаще они происходят «на полном ходу, в мчащихся повозках, при свете свечей в лабораториях или на кладбищах». Это касается как простого вскрытия, так и гальванизации, измерения уровня возбудимости тела, способности мускул сокращаться, а также наблюдения за пищеварением.
Особое место отводилось экспериментам по оживлению отдельных частей тела. В 1851 году ученик Клода Бернара, Эдуар Браун–Секар ввел в предплечье гильотинированного преступника 250 миллилитров своей крови. В 1886 году Альфред Вюльпьен предлагает провести этот эксперимент с отрубленной головой, что и проделал в 1880 году доктор Лаборд. Результат был один: к коже лица в некоторой степени вернулся ее прежний цвет. Начиная с 1884 года тот же врач вместе со своими учениками все усерднее предпринимает попытки «оживления» тела. Поль Бер выступает против таких опытов, ссылаясь на медицинскую этику. Лаборд же настаивает на общественной пользе своих исследований: в случае успеха с отрубленной головой можно будет разговаривать, получать от нее уникальную информацию! Медики уже давно мечтали о возможной коммуникации с жертвой гильотины. 25 июня 1864 года Альфред Вельпо и Луи Кути де ля Помре условились с осужденным за двойное убийство, что если после смерти у него сохранится сознание, то он моргнет три раза. Эксперимент ни к чему не привел.
Вопрос о мгновенной или замедленной смерти казненных на гильотине обсуждался не только в медицинской среде. Им интересовались также читатели популярных изданий. 17 января 1870 года, за два дня до наделавшей много шума казни Тропмана[509] газета Le Gaulois проводит опрос среди читателей о том, не является ли гильотина в большей степени моральной пыткой, чем физической[510]. Нет сомнений в том, что эти мрачные вопросы вызывали огромный интерес. За отрубанием голов продолжает следить множество людей. На открывшуюся в музее Гревен выставку карательных инструментов со всего мира собирается огромная толпа посетителей. Вместе с гильотиной, виселицей и гарротой там демонстрировались человеческие жертвоприношения из Дагомеи[511].
III. Мертвое тело
История изучает тело не только живое, но и мертвое. Труп — этот жуткий объект — связан со сферой медицины[512] и правосудия. Брюно Бертера удалось подробно воссоздать устройство парижского морга — предприятия, служащего для идентификации, экспертизы и сохранения трупов, главной лаборатории уголовной медицины[513]. Однако тело покойника, его восприятие, обработка, а также особые приметы, которые работники морга стараются сохранить, — все это имеет прямое отношение к истории чувств. Трупы королей, великих государственных деятелей, героев и мучеников, в свою очередь, должны рассматриваться в рамках политической истории.
В результате все более эмоционального восприятия смерти каждого отдельного человека к телам усопших стали относиться с большим уважением. С середины XVIII века в обществе устанавливается и постепенно распространяется торжественный ритуал, связанный с останками любимого или уважаемого человека. Об этом писали крупнейшие историки, такие как Филипп Арьес, Мишель Вовель и др.[514] В период Директории эта проблема начинает занимать Французский институт. При содействии министра внутренних дел Франции декретом от 23 прериаля XII года фиксируется эволюция в истории чувствительного[515]. Декрет устанавливал вплоть до мельчайших деталей правила обхождения с трупами и их погребения.
Решающую роль в истории многочисленных процессов, которые фиксируют и уточняют понятие эмоций, возникающих при виде мертвого тела, сыграли всего несколько десятилетий первой половины изучаемого нами периода. Порог терпимости по отношению к разложению тела начинает повышаться к концу эпохи Просвещения. Применение хлоридов, особенно раствора, составленного аптекарем Лабарраком, позволило сбить неприятный запах гниения, однако это не сдерживало все возрастающего неприятия открытого выставления как разлагающегося, так и просто обнаженного мертвого тела. Анатомические театры, рассеянные по улочкам Латинского квартала, вызывают серьезную озабоченность гигиенистов периода цензовой монархии[516].
В то же время усиливается неприязнь к любому осквернению трупа[517]. Утверждается традиция закрывать тела покойных. В эпоху Реставрации живы воспоминания о проводимых наспех похоронах, самодельных могилах, об эксгумации тел членов королевской семьи и тем более о телах, брошенных на свалку или в канаву. Отсюда возникает желание сохранить тело и почтить его память. В Париже все чаще используют гроб с крышкой. Показывать лицо покойного отныне считается недопустимым. Приходит конец и традиции проносить тело по городу, выставляя его напоказ. «Особое внимание к савану, форме гроба, креплению крышки» свидетельствует о желании защитить интимное, личное.
В XIX веке власти намеревались запретить анонимное погребение. Трупы сначала подготавливали в морге[518], при необходимости гримировали, а затем выносили толпе посетителей в надежде идентифицировать личность усопшего. К неизвестному стали относиться как к личности, достойной уважения. Что касается морга, то работники прилагали все усилия, чтобы избежать беспорядочного скопления трупов. Общество все активнее протестует против братских могил, и их запрещают законодательно декретом XII года. Как ни парадоксально, но в то время как представители клинической анатомии стремились обнаружить причину болезни внутри тела, то есть с помощью препарирования, парижане выступают против любых экспериментов над телом, проводимых в госпиталях.
Одержимость «призраком консервации», набирающая обороты с конца XVIII века, является знаком особого достоинства, с которым относились к мертвому телу. Усиливающееся стремление к вечной жизни сопровождается соблазном романтической смерти, воспринимаемой как нежный сон, в котором ангел возвещает бессмертие души. В украшении надгробий и в похоронном декоре подразумевается идея надежды, а иногда и эротизация смерти. Технический прогресс упрощает процесс бальзамирования, отвечающий стремлению предохранить драгоценное тело от разложения. Как, будучи живым, вообразить себя лишь мертвой плотью? Как выставить на всеобщее обозрение разложение своего собственного тела? Именно эти вопросы мучили представителей высших слоев общества. Убежденность в том, что смерть, а за ней и разложение нельзя изображать, открывает дорогу эстетизации мертвого тела — символа пройденной жизни — и описаниям красоты смерти. Хороший пример новых практик — хранение останков мадам Неккер в мраморном гробу в семейном склепе[519]. В период Июльской монархии бальзамирование и мумификация становятся частым явлением, получившим официальный статус благодаря декрету 1839 года.
В то же самое время распространяется мода на памятные реликвии. Разумеется, мода на извлечение внутренностей прошла. Закат подобных ритуалов приходится на первую половину XIX века, хотя следует сказать, что в сферах эстетического и духовного по–прежнему большую роль играет изображение расчлененного тела. В сфере же интимной такими реликвиями становятся отрезанные пряди волос. Эту практику, до некоторых пор распространенную лишь среди аристократии, подхватывает и буржуазия. Желание оставить себе реликвию, не подверженную гниению, которая дополнила бы воспоминания, приводит к мысли сохранять предметы одежды и разнообразные объекты, как–либо связанные с жизнью покойного. Почитание предметов, имеющих отношение к усопшему, можно сравнить с некоторыми эротическими коллекциями, которые протосексологи конца XIX века назовут фетишистскими.
Из тех же соображений появляется мода сначала на посмертные маски, а потом и на фотографии. Эту новую тенденцию по праву возводили к гильотине — машине по производству портретов, как называл ее Даниэль Арасс. «Сделать гипсовый слепок с лица человека, умершего своей смертью, словно заснувшего, — пишет Эмманюэль Фюрекс, — означает зафиксировать неуловимый момент великого перехода»[520]. Создание последнего портрета[521], воспринимавшегося как зеркало души, отвечает романтической эстетике духа, подтверждением чему служит неожиданно возникший спрос на посмертные маски Шиллера, Бетховена и т. д. Новая тенденция отражает также триумф френологии: отпечаток лица усопшего, как полагают, позволяет глубже познать его суть, получить комментарий ученого. Так, неприступный Ласенер дает разрешение Людовику Дюмонтье сделать накануне казни слепок неровных форм его головы[522] и после смерти провести анализ черепа. Существовал и другой вид научного использования частей тела: на улице Эколь–де–Медсин Парижское френологическое общество устраивает выставку черепов.
Укрепил происходившие процессы и одновременно изменил их направление один важнейший исторический эпизод, долгое время определявший репрезентацию мертвого тела. За период между первой казнью на гильотине (апрель 1792) и термидором II года (июль 1794) тело превратилось в политическое пространство[523]. Казнь 21 января 1793 года нарушает привычный ритуал смерти короля. В тот день радостные патриоты как завороженные смотрели на лицо и кровавое тело монстра. Сторонники короля, в свою очередь, торопились окунуть в пролитую кровь свои платки. Эта искупительная жидкость превращала Людовика XVI в христианского мученика. Образ смертельной жертвы заставлял иначе взглянуть на фигуры монарха и его убийц.
Эта дата, 21 января 1793 года, расположена в середине короткого периода, в течение которого театрализация похорон проводится согласно кодексу возвышенного. В Париже Жак–Луи Давид берется за «оформление» похорон Луи–Мишеля Лепельтье 20 января и создает «террористическую эстетику жуткого». Апогеем подобной сценографии стали похороны Марата 16 июля 1793 года. Постановка с участием трупов символизировала триумф мрачного экспрессионизма. Аллегория уступает место нарочитому выставлению напоказ «искалеченного тела мученика». Тело словно обвиняет, намекает на заговор и даже указывает на его участников. Открытые раны превращаются в политическое послание. С точки зрения эмоциональной стратегии ставки делались на мертвенный, зеленоватый цвет тела Марата, на сочащуюся зияющую рану и на запах гниения, подавлявший зрителей в первом ряду. В этом, повторим, проявляется влияние идей о возвышенном. Присутствие истерзанного трупа позволяло «визуализировать ужас», а именно аристократический заговор. Глядя на сцену, зритель задыхался, и его скованная душа, словно изгнанная из своего пристанища, наполнялась желанием отомстить. Этот «приступ политического сенсуализма»[524] имел целью привести к самопожертвованию.
Термидорианский конвент оставляет в стороне эту болезненную стратегию, но память о ней не исчезает. Подобные постановки, хоть и более спонтанные, возобновляются в 1830‑м и особенно в 1848 году. В начале Февральской революции трупы жертв, расстрелянных на бульваре Капуцинок, сваливают на скрипящую повозку и при свете факелов везут по ночному Парижу, который уже начинает покрываться баррикадами.
История особого обхождения с телами великих людей, героев и мучеников не прерывается с казнью Робеспьера. Все сменяющие друг друга режимы в XIX веке считали своим долгом обозначить политику по отношению к трупам этих элитарных покойников, что, отметим, «лишало тело статуса личного, частного». В период Первой империи все высшие должностные лица — а не только такие герои, как маршал Ланн, или поэты вроде аббата Жака Делиля — имели официальное, установленное декретом 1806 года право после смерти и частичного бальзамирования получить место в Пантеоне. Сердца большинства высших офицеров, убитых в бою, возвращали на родину. В эпоху Реставрации, известную своим фанатичным стремлением к искуплению вины, тела мучеников — жертв Революции — эксгумируют, чествуют, прославляют. В 1820 году забальзамированному телу герцога де Берри устраивают трехчастное «захоронение». Внутренности герцога отвозят в Лилль, сердце супруга потребовала себе герцогиня, а останки упокоились в Сен–Дени. В 1824 году тело Людовика XVIII, дезодорированное Лабарраком, было погребено согласно церемониалу, сходному с прежними королевскими похоронами[525].
Вопреки щепетильности в вопросе о надругательствах над телом, но в полном согласии с первоначальным успехом клинико–анатомической медицины, общество первой половины XIX века допускало публикации материалов вскрытия известных личностей, будь то актер Тальма, генерал Фуа или Казимир Перье. Их вскрытые тела становятся в некотором смысле коллективной собственностью. Подразумевается, что операция, сопровождающаяся научным наблюдением, есть также способ получения информации о нравственных и интеллектуальных качествах покойного. Как бы то ни было, этот обычай, на наш взгляд архаичный, с новым порогом чувствительности по отношению к трупу, не противоречит эмоциям, возникавшим при резне и пытках у присутствовавших на месте событий.
IV. Насилуемое тело
Ученый, занимающийся историей тела и стремящийся избегать психологических анахронизмов, должен принять все меры предосторожности, читая многочисленные исследования, посвященные насилию. Оценка обществом тяжести проступков и наносимого ущерба зависит от целого ряда явлений, обладающих своей особой историей. Интерпретация отношения к насилию над телом невозможна без описания окружающего насилия в целом. Постоянные бойни со своими законами, периодическое выставление напоказ чужой боли, бесконечное насилие на войне, репрезентации жестокости, система взглядов, в которой женщина (с отсылкой на античную литературу) воспринимается как добыча, — все это составляет картину чувствительного, которую необходимо принимать в расчет для понимания изучаемого предмета.
История насилия зависит также от истории практик и репрезентаций полового акта. Для ее интерпретации необходимо учитывать любовные объятия, одержимость образом жертвы, особенности первой брачной ночи. Еще важнее иметь в виду глубоко усвоенные женщиной схемы: слабые попытки оказать сопротивление мужским посягательствам, ощущение «клетки» и пассивность при контакте с мужской энергией, необходимость выглядеть одновременно томной и целомудренной, в соответствии с образом спящего и доступного тела. В этих представлениях слышится отзвук новеллы Клейста «Маркиза д’О», изданной в самом начале XIX века.
Однако все это лишь преамбула. Проследить историю сексуального насилия означает определить и изучить эволюцию порогов терпимости по отношению к нему. В связи с этим необходимо четко понимать, что в семье царили авторитарные отношения, подчинявшие дочь и мать отцу, опекуну, мужу. Не стоит также забывать о месте, которое в семье отводилось ребенку, и об общей эмоциональной напряженности в сфере частной жизни. Не менее значителен вопрос о жизни людей в соседстве, порой очень тесном, друг с другом. Нам предстоит убедиться, что этот фактор порождал различные формы жестокости в поведении.
Кроме того, необходимо проанализировать такую категорию, как честь, и те требования, которые ее соблюдение накладывало на граждан страны в зависимости от их статуса и социального положения. Эта информация поможет объяснить состав выбиравшихся жертв.
Разумеется, в расчет принимается и развитие знаний и интересов. Достижения судебной медицины изучаемого нами периода: анализ оставшихся на теле следов и разработка целого свода правил экспертизы — также неотделимы от истории насилия. То же относится к психиатрии и сексологии, внесших большой вклад в интерпретацию сексуальной агрессии и в осознание ее последствий.
Все это касается общества в целом; если заострить внимание на жертве нападения, то список учитываемых факторов увеличится. Историк насилия обязан отдавать себе отчет в подвижности представлений о целомудрии и о вменяемых женщине моделях поведения, а также в том, как глубоко эти модели укоренялись в женском сознании. Эти представления подпитывались чувствами стыда, собственной нечистоты, виновности и даже бесчестья, связанными с необходимостью сохранять девственность до брака. Таким образом, история насилия пересекается с нравственной теологией и ее оценкой тяжести греха сладострастия. Она отсылает к образу Евы–соблазнительницы, к представлениям о женском коварстве и умении сопротивляться мужчине. Постепенно оценка одних и тех же образов в общественном мнении меняется. Свою историю приобретает подозрение в согласии жертвы на насилие. Все это возвращает нас к той части интересующего нас вопроса, которую мы пытаемся описать, — к эволюции форм страдания и страхов. К этой части примыкают важнейшие процессы, характеризующие век (1770–1892) и изучаемые в этой книге: осознание автономности субъекта, а также эволюция представлений о рисках физического или духовного контакта и заражения.
Проще говоря, история насилия — вопрос особенно животрепещущий — требует опоры на знания, чтобы не сводить ее к негодованию современного исследователя. Учитывая эти предварительные замечания, попробуем воспроизвести основные направления ее развития от Революции до рождения психоанализа. Как справедливо отмечает Жорж Вигарелло[526], XIX век в этом отношении является эпохой «неявных сдвигов». Кроме того, обобщение осложняется сосуществованием в то время разнообразных систем взглядов и их репрезентаций. Уголовный кодекс 1791 года знаменует собой переход к новой интерпретации акта насилия: в соответствии с законом изнасилование выходит за рамки религиозной сферы. Прекращаются упоминания об оскорблении божественного духа: посягательство на чужое тело больше не угрожает спасению души самой жертвы. Приходит время обратить внимание на социальную угрозу, которую представляет насилие. С другой стороны, провозглашение принципа автономии индивида придает изнасилованной женщине статус субъекта, а значит, ущерб наносится ее личному пространству, а не ее семье, отцу, опекуну или мужу. Переход от представлений о порочном к осознанию жестокости становится окончательным. Уголовный кодекс 1810 года, его измененный вариант от 1832 года, а также закон от 18 апреля 1863 года лишь внесут некоторые уточнения.
Однако речь здесь идет лишь о букве закона: применяться в полной мере нововведения стали не сразу. Не стоит смешивать предписание и практику, особенно в случае с такой острой проблемой.
До 1880‑х годов продолжается эпоха «едва заметных проявлений» (термин Жоржа Вигарелло). Этот период характеризуется постепенной переоценкой тяжести преступления, усилением взыскательности, пересмотром взглядов на связь между намерениями и поступками, а также более углубленным анализом поведения. Впервые речь заходит о скрытом насилии, о злоупотреблении властью или ситуацией, о шантаже, на который идет обладающий этой властью, и о преступлении, коим является давление на личность.
Еще более важным фактором представляется развитие психопатологии. Так, в 1838 году французский психиатр Жак–Этьен Доминик Эскироль вводит определение эротомании, а в 1840 году Шарль–Кретьен–Анри Марк описывает бешенство половых органов. Постепенно укрепляется убежденность в существовании навязчивых идей и неудержимых импульсов. В то же время психиатрия все ощутимее, хотя и в разной степени в зависимости от региона, проникает в залы суда.
Однако всю эту информацию мы получаем из письменных свидетельств юристов, медиков, полицейских. Как же обстояло дело с изменением отношения к акту насилия и с оценкой его тяжести присяжными и в целом общественным мнением? В этом вопросе основным источником информации становятся заключения судебно–медицинских экспертов[527]. Повторим, что именно в интересующую нас эпоху вырабатывается риторика описания как признаков, так и фактов жестокости. Картина, которую оно составляет, превращается в целый литературный жанр. Основной темой такого повествования является поиск следов жесткого обращения. Восстанавливая процесс телесного насилия, врач словно наделяет его голосом. Это выражается в расширенном и детальном интересе к обследованию, а также в тщательнейшем выявлении следов насилия. В центре внимания медиков продолжает находиться в первую очередь девственная плева и особенности ее разрыва: лишение девственности остается самым частым актом насилия. На это указывает Лоран Феерон, скрупулезно изучивший случаи изнасилования в департаментах Мен и Луара и Майен[528]. Жертву, уже лишенную невинности, первым делом подозревали в том, что она сама спровоцировала насилие: в этом случае доказать, что имело место нападение, было сложнее. Кроме того, среди медиков долгое время бытовало убеждение в том, что мужчина не может в одиночку изнасиловать женщину, тем более в плотно заселенной местности. Еще в 1909 году французский медик, профессор Поль Бруардель уверяет: «В одиночку мужчина не может изнасиловать женщину, энергично двигающую тазом. Следовательно, если подобный акт был совершен, значит, женщина и не пыталась защититься»[529]. Добавим также, что, вслед за Матьё Орфила[530] (1823), медики часто подозревают женщин во лжи, особенно начиная с 1880‑х годов, когда распространяются образы мифоманки и истерички–обвинительницы. Этим объясняется то внимание, с которым специалисты изучали мельчайшие следы сопротивления: они надеялись получить доказательства, что женщина, пусть не сразу, дала мужчине согласие. В остальном, постепенно начинают учитываться такие факторы, как следы спермы, цвет, вкус и запах жидкостей. В экспертном заключении ставка делается на то, чтобы внушить присяжным страх. Для этого в описании и повествовании используются любые приемы.
Тем не менее в таких делах, как посягательство на целомудрие, присяжные разочаровывали судей. Дело в том, что они выносили вердикт согласно принятым в их регионе нормам и оценивали тяжесть преступления в соответствии с социальной иерархией, действующей в их окружении. В результате по окончании заседаний председатели суда писали министру юстиции отчеты, полные жалоб. Так, в провинции Жеводан, изучению которой посвятили свои работы Элизабет Клавери и Пьер Ламезон[531], изнасилование молодых девушек младшими членами семьи окситанских «домов» не считалось тяжким преступлением: несмотря на Гражданский кодекс, авторитарные семейства оставляли свое владение старшему наследнику, лишая младших детей надежды создать семью. В департаментах Мен и Луара и Майен 42 процента дел о сексуальном насилии заканчивались оправдательным приговором[532]. Преступников можно квалифицировать по их статусу, социальному положению, ситуации в семье и уровню сексуальной фрустрации. Речь идет о неженатых младших членах семьи, о которых мы только что упомянули, о лакеях, батраках, пастухах и нищих.
В течение долгого периода, выходящего за рамки изучаемой нами эпохи, жертвы насилия стыдились рассказывать в суде о том, что с ними произошло. Многочисленные свидетельства этого встречаются в материалах по центральной и западной части Франции, изученных Лораном Ферроном. Здесь нет ничего удивительного. Джемма Ганьон, проводившая антропологические исследования в департаменте Приморская (Нижняя) Сена, ярко продемонстрировала, что в представлениях сельских жителей центральное место занимала сохранность женской чести[533].
Выбор жертв определялся двойной логикой. Анн–Мари Сон решительно доказывает[534], что девочек насиловали члены семьи или близкие соседи. Преступниками оказывались дяди или друзья, которым семья безоговорочно доверяла. Среди других типов жертв — по большей части служанки, пастушки, сборщицы колосьев или лесных трав; девушки, оказавшиеся на какое–то время одни в доме. Значительную часть жертв составляли вдовы, наиболее беззащитные и лишенные права голоса члены общества. Кроме того, предполагалось, что их в большей степени, чем других женщин, от обращения в полицию сдерживал страх быть обвиненными самим. Анник Тилье в замечательном исследовании детоубийств в Бретани указывает на то, что хозяева часто принуждали к связи прислугу, которая боялась обратиться к правосудию[535].
Как бы то ни было, в центральной и юго–западной Франции, где господствовали авторитарные семьи, правосудие почти не вмешивалось в семейные конфликты. Исключение составляли случаи, когда семья не могла прийти к согласию самостоятельно. Поруганная честь отстаивалась не только через суды, возмездие настигало в виде оскорблений, сплетен, драк между младшими членами семей, поджогов амбаров. К этому необходимо добавить месть, а именно убийство и изнасилование чужих жен.
В последние десятилетия XIX века происходит коренной перелом. Это продемонстрировал в своем обобщающем труде Жорж Вигарелло, о тех же процессах на уровне провинций и регионов писал Лоран Феррон. В это время под воздействием ряда факторов представления о сексуальном насилии серьезно меняются. Теория вырождения, о которой мы уже говорили, уверенность в том, что болезни передаются от поколения к поколению, — все это обязывает к переоценке понятия ответственности. Достаточно вспомнить оживленную дискуссию в сфере криминальной антропологии среди сторонников и противников концепции Чезаре Ламброзо. Рассказ о жизни Фрэнсиса Лакасаня свидетельствует о том же противостоянии[536]. Собранный сексологами инвентарь извращений позволяет лучше представить себе преступления, на которые толкают неуправляемые импульсы. Гедонизм образца fin de siècle и литература, отстаивающая право и даже обязанность испытывать наслаждение, по меньшей мере защищает легитимизацию удовольствия, что приводит к подрыву сексуальной морали. Новые законы, по которым стал строиться разговор о преступлениях, постоянное упоминание о них в прессе — перестройка отношений между «чернилами и кровью»[537] — открывают читателю доступ к самым неслыханным преступлениям сексуального характера[538]. Такие серийные убийцы, как Жозеф Ваше и Джек Потрошитель, внушают ужас перед патологией. Парижский театр ужасов Гран–Гиньоль только поощряет кровавый вуайеризм. Очевидно, что в этой ситуации «образ насильника приобретает большую содержательность» (Жорж Вигарелло). Джудит Валковиц прекрасно показала, что ужас, вызываемый злодеяниями лондонского Потрошителя, был специально сконструирован, чтобы меньше женщин свободно разгуливало по Ист–Энду[539].
Именно тогда начинают говорить о влиянии акта насилия на сознание жертвы как субъекта; вопрос о поруганной чести отходит, таким образом, на второй план. Оценка насилия вступает в зависимость от расширения сферы влияния психиатрии. Отныне все чаще внимание уделяется душевным ранам, эмоциональному надлому, нарушению внутренней гармонии и поражению личности жертвы. Насилие стало восприниматься как травматический опыт, посягательство на целостность индивида.
Стоит, однако, проявить осторожность. Эти понятия касаются одной, сравнительно небольшой, части населения. Нельзя поддаваться соблазну и считать, что сфера чувств представителей конца XIX века совпадает с современной, когда люди сторонятся прикосновений и страшатся домогательств. Трагический эпизод мог стать неким рубежом в жизни жертвы. Стефану Одуэн–Рузо принадлежит подробный и тонкий анализ ощущения этической неловкости при появлении на свет ребенка, зачатого от врага во время Первой мировой войны[540]. Изнасилование в военное время — явление более драматичное, чем можно себе представить. Например, дочери и жены, попавшие в такое положение, не подвергались остракизму, зато их вина в глазах общественного мнения переходила на несчастных детей, появившихся в результате этих жестоких союзов.
Телесное насилие, разумеется, не ограничивается исключительно сексуальным. Анник Тилье детально описала случай, произошедший в Бретани, когда мать задушила новорожденного и раздробила его тело. В работе, касающейся всей территории Франции, Сильви Лапалю анализирует поведение одного отцеубийцы, жившего в XIX веке, и то, как он обошелся с телом убитого[541].
В каждом случае главной мишенью убийцы становится голова. В рассказах об этих преступлениях описываются «разбитые, проломленные, раздробленные, раздавленные» черепа, из которых брызжут «мозги». Изуродовать отца — значит лишить его личности, власти. Разъяренный преступник бросается на тело с ножом или косарем, чтобы стереть все, что напоминало бы о жертве, «словно ее никогда и не существовало». «Это действие было похоже на убийство не человека, тем более родственника, а зловредного предмета, который необходимо уничтожить»[542]. Отцеубийство всегда предполагало тесный физический контакт. В качестве орудия убийства лишь в 16 процентах случаев выбиралось огнестрельное оружие. Чаще всего это был камень или попавшееся под руку орудие труда: лопата, топор, вилы, заступ, совок, лом или молоток.
Часто следствие просило предполагаемого отцеубийцу опознать тело в надежде, что вид трупа отца заставит преступника сознаться. В большинстве случаев этот ход был удачным — настолько страшной оказывалась предложенная сцена. Если же признания добиться не удавалось, приходилось тщательно изучать тело подозреваемого. В камере устанавливалось круглосуточное наблюдение за тем, «как он дышит», «какие выражения лица принимает». Бессвязные крики, издаваемые им во сне, записываются. Высчитывается его сердцебиение, определяются настроение и аппетит.
Во время судебного процесса удовлетворению ненасытного любопытства публики служат вещественные доказательства. «Запятнанное кровью орудие убийства, проломленный череп пострадавшего, сложенные в банки ребра или внутренности»[543] рассматриваются с пристальным интересом. Привлекательность эффекта реальности не дает покоя парижанам конца XIX века. На следующий день после пожара на ежегодной благотворительной ярмарке Bazar de la Charité (1897) в морге, где находились обуглившиеся останки жертв, собралась огромная толпа. Ванесса Шварц удачно сопоставила разнообразные ситуации, свидетельствовавшие о желании соприкоснуться с реальностью преступления. Это желание противопоставляется отрыву от действительности, который осуществлялся литературными и публицистическими текстами, посвященными преступлениям[544].
V. Изнуренное и истерзанное тело рабочего в век индустриализации
1. Изношенное тело рабочего
В целом, как пишет Каролин Морисо, «характеристикой работы является приносимый телу вред, который может выражаться в стеснении, боли, отравлении, несчастном случае, нанесении повреждений или переутомлении»[545]. Тем не менее историк не должен слепо доверять тому факту, что боль непрерывно упоминается во всех доступных нам источниках. Тело рабочего — тоже часть коллективного сознания XIX века, а ему свойственно выстраивать типы, описанные выше Сеголен Ле Мэн. Тексты и визуальные источники, производящие такое впечатление, обусловлены особым взглядом, принадлежащим представителям высшего общества; взглядом, имеющим длительную традицию, свои законы и свод определенных научных убеждений. Так, целый ряд черт этого взгляда определяют отношения между физическим и психическим, в терминологии Кабаниса. Внушаемый рабочим классом страх, о котором много писал Луи Шевалье[546], и, напротив, скрытое восхищение, вызываемое представителями ручного труда, желание навязать им конкретное место, закрепить за ними стереотипы поведения — все это способствует формированию типажа. Разговор о теле рабочего в некотором смысле уже является попыткой рассмотреть социальный конструкт.
Упомянутый выше типаж имеет определенные признаки. Во–первых, тело рабочего обладает физической силой, считавшейся народной характеристикой. Именно ее на заре Революции символизировала фигура Геракла: мощное, но не наделенное богатством чувств тело. Полагали, что рабочему недоступны тонкие ощущения и возможные неудобства, которые те могут с собой принести. Благодаря ручному труду у него развилось осязание в ущерб интеллектуальным чувствам, таким как зрение и слух. Тело рабочего слишком сильно подавляет умственную деятельность и мешает развитию интеллекта[547]. Тот же постулат говорит о господстве инстинктов. Именно этим объясняется гипнотическое действие, оказываемое телом женщины «из народа» на мужчин из высшего общества, которые видят в нем компенсацию мощи, утраченную в связи с отсутствием физической работы.
Однако в результате длительной работы в нездоровых условиях и биологических причин, делающих организм уязвимым, это мощное тело часто выглядит истощенным, изношенным и уставшим. Дэвид Барнс[548] справедливо указывает на то, что борьба, которую во второй половине XIX века филантропические организации самоотверженно вели с туберкулезом, алкоголизмом и венерическими болезнями (то есть с болезнями, быстро приобретшими статус исключительно народных), была способом закрепить их за рабочими. При этом доподлинно неизвестно, была ли элита общества освобождена от их бича.
Кроме того, тело рабочего представлялось как слепок с определенного типа внешности, с особых поз и жестов, как модель некоторого умения. Картину составляют рабочая блуза или фартук, каскетка и башмаки, обилие татуировок и, разумеется, непременный для конца века элемент — признаки вырождения. Как продемонстрировал Андре Руйе[549], устойчивость этого типа подтверждают фотографии, а затем и ностальгические открытки с изображением «малых ремесел».
Поскольку до нас почти не дошли слова самих рабочих, оценить приятие ими подобного образа, как и его влияние, представляется затруднительным. Ввиду отсутствия прямых свидетельств нам приходится обращаться хотя бы за частичным ответом к поведению. В рабочей среде в течение всего века сила, как и гордость за нее, повсеместно выставляются напоказ. Демонстрация мускулов, бравада, состязания, пристрастие к проявлениям жестокости по отношению к находящемуся рядом человеку — все это можно было наблюдать как на улицах, ярмарках, так и в цехе. Речь идет, согласно Жоржу Вигарелло, о коллегах, работниках–эмигрантах, боксерах и позднее — о хулиганах. В этом смысле труженик постоянно работал над своим телом. Демонстрация ловкости в работе сочетается с гордостью, испытываемой за свое умение. Изучение инструментов и движений того, кто ими пользуется, говорит о богатой соматической культуре, уходящей корнями в историю ремесла. Этой культуре соответствует определенный язык, о разнообразии которого писал Уильям Сьюэлл[550]. Демонстративное поведение рабочего объясняется стремлением доказать, что его тело закалено.
К этой базе, а точнее, к игре репрезентаций, которую мы очертили, добавляются два явления, связанные с индустриализацией: новые формы износа тела и травмы, причиненные жестокостью паровых машин. Здесь, как рекомендует Ален Коттеро, необходимо принять во внимание тот факт, что в академических кругах XIX века «износ» тела отрицался[551]. Не забудем также, что страдания, которые испытывал рабочий, не исчерпывались физическим расстройством. Оптимизм академиков не препятствовал индустриализации, а такие эксперты периода цензовой монархии, как медик Паран–Дюшатле и инженер Ж.–П. д’Арсе, утверждали, что жалобы со стороны тружеников явно преувеличены. По их мнению, условия в большинстве цехов не были нездоровыми, разве что не слишком комфортными, но рабочий со временем привыкнет к любой помехе, в первую очередь к запаху, — и проблема разрешится сама собой.
Внимание к физическим условиям работы имеет свою историю. В очень упрощенном виде ее можно поделить на три этапа. До начала 1840‑х годов французские специалисты в области гигиены придерживаются традиции, заложенной в 1700 году итальянским врачом Бернардино Рамадзини. Его исследование, посвященное болезням ремесленников, с дополнениями Филибера Патиссье, публикуется в 1822 году. Все внимание сосредоточивается на ремесленном производстве, поскольку первой начала развиваться текстильная промышленность, а вслед за ней горная инженерия. Экспертиза опирается на критерии неоги,ппократизма. Потенциальный вред здоровью оценивается с учетом знаний о качестве воздуха, воды, отопления и освещения в цехе, о свойствах обрабатываемой материи, о составе рабочих (возраст и пол)[552].
Традиция Рамадзини подвергается пересмотру в течение десятилетия после появления «Зарисовок физического и морального состояния работников фабрик по производству хлопка, шерсти и шелка» Луи–Рене Виллерме (1840). Особенно показателен труд доктора Тувенена «О влиянии, которое индустрия оказывает на здоровье жителей больших промышленных центров»[553]. Отныне исследователя интересуют условия не только работы, но и жизни. Качество жилья, пищи, одежды, недостаточный уход за собой, усталость, время, отведенное на отдых, и, более того, нравы рабочих создают контекст, в котором выстраивается исследование.
Тем не менее такая переориентация и такое расширение поля зрения не означают очевидного прогресса в области экспертизы. Они выпускают на волю стереотипы, сложившиеся в высших слоях общества относительно рабочего класса: основные из них — легкомыслие, разврат и пьянство. И все же новый подход свидетельствует о принятии во внимание нового опыта — чрезмерности работы. Эдвард П. Томпсон уже давно указывал на то, какое действие на тело оказывали небывалое количество задач и увеличение темпа работы, а именно усталость и износ, отныне считавшиеся нормальным явлением. Следовательно, рабочий был вынужден как можно раньше изобретать способы справляться с потоком работы, в который вскоре превратится вся его жизнь. Поэтому у каждой профессии складывалась «репутация скорости износа»[554].
С середины века и до начала Первой мировой войны происходит формирование промышленной гигиены, или «знаний о теле, находящемся в опасных условиях»[555]. Благодаря сочетанию мнений, советов, статистики и конкретных исследований, сопровождаемых устными опросами, вырабатывается определенный стиль гигиены. С этого момента рождается мода на монографии. Эта промышленная гигиена, верная традиции Рамадзини, с некоторыми изменениями, внесенными пастерианской революцией, большое внимание уделяет рабочему пространству: вентиляции, освещению и отоплению. Отныне самый большой страх внушает риск отравления: гигиена становится больше похожа на токсикологию. Ее внимание в течение долгого времени — наравне с несчастными случаями, о чем мы еще поговорим, — занимают опасности, исходящие от паров свинца, ртути и фосфора, а также от пыли, патогенные свойства которой приводят к туберкулезу. Специалисты в области промышленной гигиены постепенно совершенствуют и усложняют процедуру исследований. Так, в 1879 году Эмиль–Леон Пуанкаре, желая проанализировать риски, сопровождавшие работу со скипидаром, окружает себя целой сетью информантов. Он начинает с клинического наблюдения, затем переходит к опросу работников цеха, выстраивает статистические цепи, основанные на возрасте умерших, и проверяет некоторые данные в своей лаборатории. В конце века физиология труда пересекается с новой дисциплиной. Под влиянием итальянца Анджело Моссо[556] начинаются исследования утомляемости организма, основанные на оценке действий рабочего на промышленном производстве. В то же время достижения микробиологии позволяют ученым проводить исследования уже не в цехе, а непосредственно в лабораториях.
В 1860‑е годы Ален Коттеро выделяет две модели «износа» тела — мужскую и женскую[557]. Мужская модель понимается как «непрерывная и кумулятивная», поскольку мужчина постоянно и вынужденно находится на рынке труда. Поражение тела женщин–рабочих особенно сильно в молодости. Как это было показано на примере Великобритании, хозяевам нравится ставить незамужних молодых девушек на работу, не требующую особой квалификации. Таким образом, женщине легче, чем мужчине, в некоторые моменты жизни покинуть рынок труда, тем более что ее уход с работы по состоянию здоровья также воспринимался легче, чем уход мужчины. Однако Франция очевидно отстает в вопросе защиты беременных женщин[558]. В Пруссии начиная с 1869 года женщинам было запрещено работать в течение первых четырех недель после родов, а в последующие две недели они могли выходить на работу только с разрешения врача. В Швейцарии женщинам разрешалось возобновлять рабочую деятельность лишь спустя шесть недель после рождения ребенка при обязательном предварительном декретном отпуске не менее двух месяцев. Похожие законы защищали и австрийских женщин. Во Франции точных норм в этом вопросе не существовало до принятия закона от 17 июня 1913 года. Однако не будем забывать, что «история привлечения внимания к телу (или пренебрежения им) в рабочем пространстве и защиты его физической неприкосновенности не совпадает с хронологией сменяющих друг друга законов»[559].
Многочисленные работы историков были посвящены двум категориям рабочих — шахтерам и стекольщикам. Представители обеих профессий работают в особенно тяжелых условиях. Уже в 1848 году шахтеры Сент–Этьена и Рив–де–Жира жалуются на чрезвычайно сильное изнурение[560]. Они заверяют, что продолжительность их жизни не превышает тридцати пяти — сорока лет и что большинство из них — инвалиды. Жалобы продолжают поступать до самого конца века. В 1891 году представитель от шахтеров по фамилии Бали сообщает в палате депутатов о скоропостижной смерти своих товарищей, причиной которой стал изнурительный труд. Такое четкое осознание вреда, наносимого телу работой в шахтах, подкреплялось политикой компаний, которые не нанимали мужчин старше тридцати пяти лет и старались избавляться от работников, как только тем исполнялось сорок. Подсчеты Роланд Трампе относительно продолжительности жизни шахтеров подтверждают обоснованность их переживаний.
Быстрое изнашивание тела объясняется парами газа, жарой, дождем, сыростью, пылью, темнотой, несчастными случаями и — в еще большей степени — непрекращающимся конвейерным трудом. Шахтеры страдали от хронического «ревматизма». У них также часто наблюдались анкилоз коленных суставов, ишиас, серозные сумки на локтях. Настоящим бичом был глазной тик. Анемия, вызванная анкилостомозом, и силикоз, который начнут выявлять и признавать как таковой лишь в 1915 году, завершают эту трагическую картину болезней.
Стекольщики также испытывают физические страдания[561]. Согласно отчету, написанному в 1911 году, рабочие стекольной мануфактуры города Баккара работали летом при температуре воздуха в 41 градус, находясь в трех метрах от печей. Для сравнения: в 25 сантиметрах от печи температура достигала 80 градусов. Деревянные ширмы, предохранявшие от светового излучения и потоков воздуха, от жары защищали плохо. Многие обжигали руки. Осколки стекла приводили к образованию флегмон. Работа со свинцом и другими составляющими вызывала колики, анемию, а порой и энцефалопатию со смертельным исходом. Стекольщики повально болели чахоткой, у многих был хронический бронхит, а также деформированные, «крючковатые» руки. Стоит также упомянуть о венерической болезни, распространяемой при стеклодувной работе, что побудило Альфреда Фурнье в работе 1885 года, посвященной «сифилису невинных», поместить стекольщиков рядом с кормилицами и верными женами. Джоан В. Скотт указывает на то, что в период между 1866 и 1875 годами средняя продолжительность жизни среди стекольщиков коммуны Кармо составляла тридцать пять лет. К концу века она все еще не превышает тридцати пяти с половиной лет. Похожие цифры были зафиксированы в Баккара.
Новички и подручные оказывались жертвами особой жестокости. Мартен Надо в своих «Воспоминаниях Леонарда»[562] в подробностях описывает страдания молодого каменщика из Лимузена. Обучение производству стекла в этом отношении очень показательно[563]. Как отметила Мишель Перро, создается впечатление, что владелец завода получал право наказывать своих подчиненных, как отец — своих детей. Молодой работник подвергался как словесной, так и физической травле. В период обучения ремеслу, оказавшегося также испытанием болью на физическую выносливость, на нем срывались как начальник, так и другие работники. Происходившее напоминает обряд инициации, который можно, как полагает Каролин Морисо, назвать также коллективным выплеском общих страхов и переживаний по поводу окружающих опасностей.
Осталось объяснить или по крайней мере предложить интерпретацию отношений самих рабочих к полученным их телами увечьям. К сожалению, на эту тему они почти не высказывались, разве что их об этом просили специально[564]. Желание «обуздать тело и страх требует молчать как о своих страданиях, так и об известных рисках выполняемой работы»[565]. В 1879 году, как мы уже писали, гигиенист Пуанкаре проводит исследование воздействия на организм паров скипидара. Он пишет: «Большинство рабочих достаточно тщеславны и притворяются, что ничего не испытывают», особенно когда их расспрашивают в присутствии товарищей. «Есть сомневающиеся; они предполагают, что речь идет об административном расследовании, которое может стеснить свободу их профессии. Другие боятся скомпрометировать себя перед лицом бригадира или начальника»[566]. Стремление показать себя с хорошей стороны, нежелание быть объектом шуток товарищей, а также человеческое уважение побуждают к бахвальству.
С тех пор как были высказаны эти замечания, историки всерьез задумались о преуменьшении рабочими своих страданий и изнурения. Ученые ссылались на неосведомленность, на игнорирование «ссадин», на приобретенную дорогой ценой выносливость, а также на привычку небрежно относиться к собственному телу. Судя по всему, к вышеперечисленным факторам добавляются другие, в частности ощущение значительности профессии, связанное с краткосрочностью и интенсивностью карьеры[567]. Как указывает Каролин Морисо, рабочие гордились тем, что у них опасная профессия. Многие полагали, что нагрузка каждого труженика зависит от его личных качеств: сложную работу поручают более ловкому или физически более крепкому работнику. Поэтому поход к врачу считался делом неприличным. В любом случае мысль о том, что «работа в промышленности фатальным образом связана с болью и страданием»[568], воспринималась как данность. «Представлению об изношенности тела с течением времени противопоставлялась другая, не менее часто встречавшаяся идея о том, что работа становится легче по мере того, как к ней привыкаешь»[569]. Пожаловаться значит нарушить равновесие, установленное в рабочем содружестве, и испортить отношения со своей профессией. Кроме того, целый ряд «приемов», ухищрений и личная сноровка, свидетельствующие о профессионализме и поддерживающие гордость работника, несколько смягчали неприятное положение.
Слова, принадлежавшие самим рабочим, появляются в источниках только в 1890‑е годы в коллективной, закодированной и, по большому счету, не очень красноречивой форме благодаря профсоюзам[570]. Рабочие мало говорят о своем теле. Определить, как каждый из них эмоционально справлялся с тяжелыми условиями, довольно непросто. По всей видимости, нам стоит представить себе вслед за Каролин Морисо относительный баланс между стеснительностью и страданиями, между осознанием связанных с работой рисков и погоней за максимальным доходом в кратчайшие сроки и при минимальных усилиях.
2. Несчастные случаи на производстве
Промышленные происшествия, которые начиная с 1839–1840 годов филантропы и первые социологи стали называть несчастными случаями на производстве, в последние две трети XIX века оказались особенно губительными для тела. Разумеется, работа, осуществляемая дома или в мастерской и состоящая, как это часто бывало на заре индустриальной эпохи, из разнонаправленной деятельности, была куда более насыщенной, чем фабричный или заводской труд. Однако небывалые катастрофы случались именно на фабриках и заводах. Первая промышленная революция — революция угля и пара — породила машины, способные нанести человеку чудовищные раны. В виде вымысла эти жрущие, переваривающие и выбрасывающие пищу тела, содрогающиеся от спазмов, вздохов и рычаний, подверженные приступам и обреченные на трагическую смерть, населяют цикл Золя «Ругон–Маккары»[571]. Реальность порой превосходит самые фантастические кошмары. Вторая промышленная революция, связанная с постепенной заменой паровых машин сначала на двигатели внутреннего сгорания, затем — на электродвигатели, обусловливает, как подсказывает Золя в «Четырех Евангелиях», смягчение отношений между человеком и машиной и приводит к постепенному забвению еще недавнего трагического плена.
В своей книге, посвященной Лиллю периода Второй империи, Пьер Пьеррар во всех подробностях описал происшествия на текстильных фабриках[572]. Согласно статистике, тело рабочего часто получало рваные раны, лишалось целых кусков, подвергалось деформации. В период между 1847 и 1852 годами на 120 фабриках города в результате несчастных случаев тяжелые травмы получили 377 рабочих (сюда не включены раненые, которых руководители отправляли лечиться домой, чтобы скрыть масштаб катастрофы), из них 22 человека были убиты мгновенно, 12 быстро скончались от полученных ран, 39 перенесли ампутацию или остались калеками на всю жизнь. В большинстве своем жертвами были молодые люди: в основном дети и подростки, приставленные к техническому обслуживанию машин: 27 из пострадавших — дети, 217 не было двадцати лет. Причины ранений многочисленны: шестеренки, шпиндели и ленты конвейера редко чем–либо прикрывались. Если защитный кожух все же был, то некоторые бригадиры требовали его снимать, чтобы ускорить процесс производства. Большинство происшествий происходило во время чистки, ремонта или смазки оборудования: чтобы не мешать производству, машины на этот период не выключали. Крошечные загроможденные помещения и сильный грохот только повышали риск несчастного случая.
«В цехе чудовищные конструкции из конвейеров и передаточных валов, сотрясаемые оглушительным звуком станков и толчками огневого насоса, каждый квадратный метр и каждая секунда имели значение. <…> Один жест, один шаг, рывок, струя воздуха, всколыхнувшая рабочую блузу, какая–нибудь невнимательность — почти всегда грозили страшной трагедией»[573]. Когда на каком–то из ярусов рука или нога рабочего застревала в шестернях, попадала в зону вращающегося вала или цеплялась за конвейер, для остановки машины, находившейся на первом этаже (а иногда и в глубине полуподвала), требовалось время. Грохот мешал расслышать как команду к выключению станка, так и стоны несчастного.
В большинстве случаев рабочему отрывало и расплющивало часть тела. Из 406 раненых, поступивших между 1846 и 1852 годами в больницу Сен–Совер, 289 попали в шестерни, 13 — под вращающийся вал, 28 застряли в ленте конвейера, 21 пострадал от кард и рукояток станка.
Самое страшное несчастье случалось, когда взрывался котел. В 1846 году такой случай в Фуршамбо унес жизни четырех рабочих, двенадцать ранило. 24 ноября 1856 года в половине шестого утра аналогичный взрыв происходит в Лилле, на хлопковой прядильне Ферштрате. Среди погибших числился кочегар, чье искромсанное тело было найдено на крыше шестиэтажного дома, более чем в 100 метрах от места происшествия. В 1882 году взрывом паровой машины на заводе в Бордо убило 15 и ранило 45 рабочих[574].
Пьеру Пьеррару удается передать читателю образы искалеченных тел на текстильных фабриках. «Пренкет, сорока семи лет, смазывал зубчатое колесо. Застряв на конвейере, он размозжил себе череп о вал силовой передачи, и его труп так и остался в механизме. <…> Вантюин, сорока лет, проходил мимо трансмиссионного вала с охапкой сена в руках. Сено попало в механизм и стало накручиваться на вал, как на веретено, утаскивая за собой несчастного, которому оторвало и отбросило на десяток шагов ступню. Когда вал прекратил движения, Вантюин уже был мертв — удушен сеном. <…> Корниль, тридцати лет, работал лощильщиком у Пурре. Как–то раз он прислонился к валу, и его ухватила и потащила за собой лента конвейера. Криков его никто не услышал. Через две минуты ему распороло живот»[575]. В 1856 году Апполадор Досси, тринадцатилетний мотальщик, из страха быть наказанным решает, пока никого нет, пустить ленту по неподвижному валу. В результате его отбросило и разбило насмерть об стену. 9 августа того же года молодой работник Ошар забрался на каркас и удерживал ленту рукой. Рука застряла, потянула за собой и его самого. Машина находилась в подвале, и добежать до кочегара никто не успел. Когда, наконец, станок остановили, «в проход выбросило истерзанную марионетку. <…> Рубашка стянула ребенку шею и задушила его. Тело мальчика было выброшено на скорости сто двадцать оборотов в минуту, и его ноги пробили потолок цеха»[576]. Начальника произошедшее не слишком взволновало.
Перечни разорванных, отброшенных и раздавленных тел, которые можно найти в архивных базах и в следственных реестрах, бесконечны. Несчастный случай в основном списывается на недосмотр или неосторожность рабочих, а порой — на алкогольное опьянение. То, как они привыкли работать, бравируя собственными навыками, приводило к несоблюдению цехового устава, который, впрочем, был малодоступен или не очень понятно написан. Рабочие не имели страховки и, получив увечье, оставались на попечении семьи. Лишь 9 апреля 1898 года выходит постановление, учитывающее и признающее профессиональные риски несчастных случаев на производстве.
Поиски специфики увечий, наносимых телу в XIX веке, обязывают к изучению и военного времени. Однако сведений об ужасах, происходивших в ту эпоху на поле боя, до нас почти не дошло, в отличие от разнообразных и богатых свидетельств, касающихся Первой мировой войны. Поэтому этот вопрос будет рассмотрен в третьем томе нашей книги.
Несмотря на страх перед несчастными случаями и осознание телесного истощения, приходится признать, что накануне Первой мировой войны промышленная гигиена не была эффективной, по крайней во Франции периода Третьей республики. В этом отношении закон от 12 июня 1893 года о гигиене и безопасности рабочих не принес больших изменений. Рабочие почти не пользовались ванными комнатами и умывальниками, новые уборные внушали им отвращение, а главное — они отказывались надевать защитную одежду. Важнейшим в их глазах остается приспособление тела к инструментам, возможность как можно лучше и быстрее выполнять действия, которые, как они считают, от них требует профессия. Все, что кажется неудобным или «не достаточно практичным», — защитные маски, очки, перчатки — отбрасывается за ненадобностью. В итоге, даже когда формируется биополитика, тело рабочего продолжает оставаться опытным пространством его власти над самим собой. Защита профессиональной деятельности, как и контроль над рабочим временем, рассматриваются как проявление автономии.
VI. Боль и страдание[577]
Попытка проследить историю боли или удовольствия означает обращение к истории самого тела. Этот исторический объект намечается в конце XVIII века: чувствительные души начинают изливать свои чувства, описывать свои переживания, анализировать свои личные особенности и общие ощущения. Поднятый Монтенем еще в XVI веке вопрос о тесных отношениях между человеком и его телом долгое время оставался единичным случаем. В «Опытах» «тело уже не является просто клеткой души; оно не преображается благодаря подражанию Христу, не возвеличивается красотой, данной в откровении. Оно принимается в истинности своих ощущений»[578]. Распутать историю этого предмета не входит в нашу задачу. Тем более что эта история уже не нова. Как отмечает Розелин Рей, постепенно стали появляться работы, посвященные телу рожениц, агонизирующему телу, изнурению от работы, страданий и тягот войны, но все они представляют собой скорее дополнение или приложение, проливающее свет на совсем другие проблемы.
О чем нам предстоит вести разговор: о боли или о страдании? Поль Рикёр пишет: «Договоримся, что термин „боль” обозначает аффекты, локализованные в отдельных органах тела или ощущаемые во всем теле; термин же „страдание” соотносится с аффектами, переносимыми на мысль и язык, на отношение к себе и к другому, к чувству, к проблематике»[579]. Мари–Жан Лавилат, проанализировав огромный корпус медицинских текстов, предлагает схожее разграничение. Она пишет: «Боль — категория скорее пространственная. <…> [Она] легче поддается овеществлению». «Страдание — это боль… которую можно увидеть и рассмотреть»[580]. Так, появляется возможность оценить выносливость, терпение и смирение больного. Особое внимание Лавилат уделяет проявлению или сдерживанию боли. В любом случае мы не можем ограничиться узким пониманием физической боли. «Человек никогда не страдает только телом, он страдает всей своей сущностью».
Объект нашего изучения состоит из нескольких элементов: способов обозначения, называния, языка боли, ее функций, придаваемого ей значения. У каждого из этих элементов своя история. История боли устроена сложнее, чем история удовольствия. Основная функция последней казалась настолько очевидной, что не вызывала споров. Угроза могла исходить только от неумеренного сладострастия.
Боль представляет собой потрясение органов чувств. Однако она также является социальным и психокультурным конструктом, оформляющимся в самом раннем детстве. Именно на этом основаны разнообразные обряды инициации. «Традиции формируют социальное существо посредством телесных испытаний»[581]. Придаваемый боли смысл предшествует ее переживанию. Прочитывание симптомов, в свою очередь, тоже «основывается на индивидуальном, социальном и профессиональном опыте, сплетенном из культурных ценностей и предрассудков». Церковь, медицина, больница, рабочая среда и сообщество, в котором заключен индивид, предлагают, а чаще предписывают боли смыслы, а испытывающему ее человеку — модели поведения. Страдание становится, таким образом, знаком «власти и покорности», в зависимости от того, приносится оно или испытывается.
Способы выражения и собственный язык боли оказывают сильное влияние на опыт и на положение больного. Здесь стоит задаться вопросом о том, может ли этот опыт, как в случае с удовольствием, быть вербализирован или же он относится к сфере невыразимого. Давид Ле Бретон считает, что боль так глубоко вписана в тело, что высказать ее почти невозможно, а если и получается, то только образным языком[582]. Так или иначе, обнаруживающие боль признаки: молчание, жалобы, рыдания и стоны, жесты, мимика, гримасы — не позволяют дать оценку испытываемому чувству. Правда о боли располагается внутри того, кто ее переживает. Таким образом, историк обречен иметь дело с едва уловимыми деталями, отпечатками практически невыразимого опыта. Поэтому следующие страницы, на которых мы предложим обобщение известных нам данных, являются скорее анализом рассуждений о боли, чем представлением свидетельств о ней.
Боль — это субъективный опыт, «психологическое событие», навсегда отпечатывающееся на теле и оттачивающее его память. Переживание собственной боли, наблюдение за ней, ее восприятие и выражение постепенно формируют идентичность. Через боль прочитывается история индивида. В некотором смысле хроническая боль образует структуру жизни. Она может блокировать мыслительный процесс, внести изменения в отношения между людьми[583]. Больному случается управлять грузом своей боли, если он использует коммуникативный код жалобы, и тогда он может вызвать к себе сострадание[584]. Иногда происходит и обратный процесс: проговаривание боли принижает человека; отныне, зная, что его жалоба не встретит никакой реакции, он вынужден никак не проявлять своих страданий. Иными словами, как отмечает Арлет Фарж[585], выражение боли и его восприятие представляют собой единую систему. К этому стоит добавить тот факт, что жестокое обращение с телом может превратиться для объекта насилия в удовольствие. Нетрудно оценить сложность выбранного нами объекта исследования. Не забудем также, что первая версия «Венеры в мехах» Захера–Мазоха датируется 1862 годом и что в 1886 году, к великому его несчастью, Крафт–Эбинг предложил термин «мазохизм».
Решающую роль в восстановлении телесной памяти играет попытка изучить историю боли наблюдаемой и боли испытываемой, хотя последняя чаще всего описывается постфактум. С Античности и до конца XVIII века медики стремились различить разнообразные формы боли, в результате чего объект оказался «утопленным в медицинском языке, непонятным никому, кроме него самого»[586]. «Помешательство на описании» замедлило исследование механизмов боли. Типология, предложенная во II веке н. э. Галеном, использовалась вплоть до Нового времени. Греческий врач выделял пульсирующую боль (при воспалении), давящую боль (ощущение тяжести во внутренних органах), ноющую боль (результат расширения тканей) и колющую боль (напоминающую втыкающуюся в тело иголку). По Декарту, боль — это восприятие души, поэтому животных–машин[587] она не касается: так, Мальбранш не стеснялся хорошенько бить ногами свою толстую кошку. В конце XVII века Томас Сиденгам вводит понятие человека внутри, не покидавшее медицину вплоть до разработки концепции кинестезии (1805), появления понятий «внутреннее чувство» (его можно найти у Кабаниса) и «органическая чувствительность» (использовалось у Биша).
В течение XVIII века на смену попыткам деноминации приходят измерение силы чувств и анализ свойств живой ткани. Именно тогда медики открывают нервную систему. С тех пор чувствительность становится «центральным явлением, управляющим человеческой жизнью». Она характеризировалась «бесконечным диалогом между стимулом и реакцией, который фиксируется органами чувств — датчиками, встраивающимися в сеть, именуемую нервной системой»[588]. Считалось, что «жизнь поддерживается только этими позывами и поступающими им в ответ импульсами. <…> Следовательно, жить — значит чувствовать».
Нервный принцип отныне тесно связывал тело и дух, их взаимное истощение. Этой взаимосвязи посвящено большое количество работ, в первую очередь таких идеологов, как Кабанис, Мен де Биран и Вирей. Нервы попадают «в фокус любого медицинского исследования», что объясняет особый интерес к боли: пациентов начинают расспрашивать о самочувствии, фиксируют их описание своего состояния. История литературы и история медицины в этом смысле идут рука об руку. Дневниковые записи больного, находящегося на лечении, становятся чем–то вроде автобиографии, под стать признаниям и душевным излияниям лучших писателей.
Существенное влияние на развитие истории боли оказал витализм, превращающий «живое тело в динамичное пространство, где встречаются и пересекаются многочисленные дороги и пути коммуникаций»[589]. Когда речь заходила о том, чтобы вновь активизировать свои жизненные силы, говорили о пользе потрясений, стимуляций, шокового эффекта. При необходимости в эту терапию включается и боль: она помогает разбудить спящую энергию. Доведение хронической боли до острого состояния и даже до приступа, как считалось, может привести к полному выздоровлению. Однако в то же время такой фактор, как душа и ее чувствительность, напоминают о необходимости облегчать страдания гуманными методами[590].
В этом отношении XIX век — эпоха великих открытий. В первые его десятилетия сторонники «локального подхода» занимались изучением рецептивных центров и путей их сообщения. Благодаря исследованиям френологов и работам Брока подобные мозговые центры были постепенно вычислены. Обнаружение тактильных телец, сплетения рецепторов в спинном мозге, описание такой нозологической категории, как невралгия, сопровождают общий прогресс. В 1880‑е годы развиваются исследования строения мозга. Картография сменяется стратиграфией. Боль перестает считаться лишь ощущением, теперь ее называют эмоциональным состоянием, которое в первую очередь выражается в повышении уровня адреналина и целом ряде других реакций симпатической системы.
Это одна из частей фундамента, на котором в период между 1770 годом и концом века строилась история боли. Однако существовала и другая логика, в соответствии с которой определялся уровень человеческого страдания. Жан–Пьер Петер провел тонкий анализ специфической связи между представлением о боли и Западным миром. Ученый отмечает, как высоко в Античности ценилась выносливость: достаточно вспомнить стоицизм и эпикурейство. В эту традицию полностью вписываются христианские представления. В молодости святой Августин долго и упорно борется с дуализмом манихейского учения, а впоследствии, чтобы объяснить присутствие зла на земле, обращается к догмату о первородном грехе. Зло невозможно отделить от греха, поскольку Бог справедлив и милостив. Так, Он задумал страдания — и в первую очередь страдания Своего Сына — для общечеловеческого блага. Страдание быстрее доставляет душу к Богу, готовит ее к спасению, свидетельствует о ее пути к помилованию. На представлениях Августина основывается идея о «взаимно обратных отношениях между телом и душой». Следовательно, «чтобы утвердить торжество духа, нужно позаботиться о поражении плоти»[591]. Страдание обладает спасительной силой; оно есть искупление. Аскеза и, разумеется, мученичество, а значит, физическое разрушение тела, — вот главные пути к нравственному восхождению и бессмертию души. «Золотая легенда»[592] и жития святых были «наполнены сострадательными описаниями телесных мук». Последним в течение всего XIX века посвящается богатая литература. Отречение от тела, стремление подчинить его душе в ожидании воскрешения, отказ от удовольствий и аскетический образ жизни, обеспечивающий «постепенное тщательное уничтожение истерзанного тела, имеют целью через его страдания заслужить благословение».
Образцом становятся Страсти Христовы. Уже в Средневековье появляются практики по созерцанию мучений Спасителя (см. с. 42). Эта «анатомия» страданий занимает мысли верующих в XIX веке. Не стоит верить в быстрый и полный переход к светским репрезентациям боли. В некоторых частях Западной Европы кульминация католической реформы приходится, как это ни странно, на период, следующий за революцией. Духовные упражнения, чтение «О подражании Христу», распространение практики крестного хода, чтение молитв и перебирание четок, таинство созерцания крестных мук, несколько стилизованный культ Святого Сердца — все это свидетельствует о неослабевающем влиянии христианских представлений о боли.
Колокольный звон напоминал верующим последние эпизоды из жизни Христа[593]. Религиозные изображения предлагают взгляду созерцание скорбных мистерий и побуждают к аскезе[594]. Христианское воспитание способствует тому, что молодые люди каждый день идут на небольшие жертвы. Жизнь в монастырях, семинариях и даже частных религиозных учебных заведениях направлена на забвение тела[595]. Скольким священникам–ригористам удалось, по примеру Кюре из Арса, привить эти представления как больным, так и просто своему окружению, в особенности богобоязненным девушкам! Все эти сведения хорошо известны, но упоминаются они в основном в работах по истории религии, а ведь они глубоко пронизывают широкие слои общества, даже облеченные в светскую форму.
Благодаря трактату «О подражании Христу» боль верующего человека воспринимается как носитель искупительной силы. В качестве перенесенного во времени «мимесиса страданий Спасителя»[596] стигматизация и замедленная агония раба Божьего становятся главным и достойным свидетельством искупления грехов. Стигматы, воспроизводящие одну или несколько ран Христа, обильно кровоточат. Возникают они внезапно, никогда не инфицируются, но и не заживают в привычные сроки. В начальной стадии они производят впечатление признаков мистического экстаза. Их появление не просто превращается в зрелище, но и создает точечный очаг страдания, возвещающий о божественном избрании. Стигматы превращают человека в священную жертву.
Медицину XIX века неотступно, один за другим преследуют подобные случаи: только за 1894 год доктор Имбер Губейр отмечает их 320. Последующая сверка подправила это число в меньшую сторону. Самым интересным остается случай Анны Катерины Эммерих, чьи муки воспринимались после Революции как искупление грехов Церкви и всех верующих. Несчастная скончалась в 1824 году. В 1868 году, как только у бельгийки Луизы Лато проявились первые симптомы «мистического экстаза», к ней стали приходить самые именитые специалисты. Предположение о приступе истерии, высказанное Жаном Мартеном Шарко и Жилем де ля Туретом, сегодня кажется недостаточным, а объяснение психосоматическими факторами — не до конца подкрепленным. Одним словом, происхождение стигматов остается неразгаданным.
Ясно, что борьба с болью не могла быть ни легкой, ни быстрой. В XIX веке теория Аристотеля, согласно которой удовольствие и страдание имеют единую цель — сохранение нашего вида, продолжает питать умы. В 1823 году Жак–Александр Сальг воспринимает боль как спасительное испытание. Будучи явлением природным, она, по его мнению, одновременно необходима и неизбежна. С точки зрения клинической медицины, находящейся тогда в большом почете, страдание — это знак, предупреждение и стимул. Боль имеет побуждающий характер и «скрывает в себе энергию, способную вылечить». Она предлагает телу порыв, движущую силу. Этот «друг и проводник» «является частью идеального образа благой, целительной болезни»[597].
Жан–Пьер Петер пишет: «Судя по всему, система медицинских представлений о механизмах и функционировании боли, ее клинической ценности и классификации спровоцировало непонимание, которого хватило, чтобы воспрепятствовать необходимому для эволюции переходу, подготавливаемому этикой чувствительного и философией». Великий Дюпюитрен был тверд в своем убеждении, и его коллеги — хирурги, вынужденные принять его точку зрения, продолжили эту политику «бесчувственности».
Оправданием страданий занимались не только медики и представители духовенства. Теория благоприятного характера несчастий питала все современное общество. Боль делает человека сильным, гарантирует ему мужественность. Признание ценности испытаний и страдания происходит на фоне изобличения изнеженности и наслаждения. Мишель Фуко выделял целый набор практик, которые он называл «технологиями по ожесточению». В школе характер ковали телесные наказания. Их детально описал Жан–Клод Карон[598]: детям давали оплеухи, их били линейкой, заставляли стоять на коленях, ставили в угол, а иногда и сажали в карцер. Таким образом «дисциплина врезалась в телесную память»[599]. Господствовала точка зрения, согласно которой целебная боль не может причинить вреда, она поучительна.
Солдат в казарме, как показала Одиль Руанет[600], также «закаляют» физическими упражнениями и телесными наказаниями. Во всех слоях общества времена года воспринимаются в соответствии с нравственными ценностями. Зима, например, — как откровение[601]: стойкость индивида определяется его способностью переносить холод. Жак Леонар продемонстрировал, как сильно было сопротивление боли среди народа[602]. Рабочие и крестьяне стоически переносят травмы, потому что боятся себя скомпрометировать. Многочисленные медицинские свидетельства, посвященные малодушию, являются символом этой системы ценностей, переживающей расцвет в то время, когда зарождаются анестезия и другие методы обезболивания.
Действительно, существовала и иная, противоположная описанной выше тенденция, которая привела к трансформации статуса боли и к снижению порога чувствительности. Мы уже отмечали, что в конце XVIII века зарождается филантропическая традиция и приходит время обладателей «чувствительной души». Поэтому постепенно распространенные ранее бойни и казни начинают считаться недопустимыми. В 1780 году Амбруаз Сассар публикует научную работу, в которой прочитывается новое отношение к чувствительности. Он представляет боль внутренним врагом, изнуряющим и опустошающим: «она закупоривает все наши чувства и движения души»[603]. Отрицательное отношение к боли соответствовало традиции гиппократовой медицины, согласно которой боль подвергает человека смертельной опасности. В 1847 году Вельпо напоминает, что боль может пагубно сказаться на здоровье. В 1850 году Франсуа–Жозеф Бюиссон вычисляет время, в течение которого человек может терпеть невыносимую боль, — пятнадцать минут; после этого в 75 процентах случаев наступает смерть. В качестве примера он приводит смерть от ампутации. В 1853 году Шарль–Альфред Ивонно также приходит к выводу о том, что боль может сама по себе привести к летальному исходу.
Падение престижа витализма упрощает распространение убеждения, в соответствии с которым боль не полезна для выздоровления и на самом деле не является живительной силой. К этому убеждению следует добавить неприятности, которые боль доставляла на операционном столе. Борьба с болью набирает силу и сопровождается достижениями анальгезии, антальгии и, конечно же, «анестетической революцией»[604].
Чтобы лучше представить значение последней, рассмотрим историю операционной боли[605]. Наиболее сильной считалась боль рожениц. В отличие от болей при подагре или лицевой невралгии (которые во второй половине XIX века считались самыми невыносимыми), боль во время операций вызвана человеческой рукой. Она намеренна и предвидима, что сближает ее со страданием от пытки. Она вписана в театральную сцену, которой становится операционная. В первой половине XIX века эта сцена свидетельствует о «старом режиме» терзания тела, разумеется, на благо пациента. Неудивительно, что в общественном сознании работа палача и мясника долгое время соотносилась с профессией хирурга.
Операционная сцена — это спектакль, посвященный боли, но предназначенный ограниченному количеству зрителей. Со звуковой точки зрения это действо сопровождалось неистовыми криками и завываниями, которые, как говорили сами врачи, невозможно было умерить. С визуальной стороны, оно состояло из беспорядочных судорог больного, не прекращавшего отбиваться, и, разумеется, из непрерывно текущей крови. Кроме того, на «сцене» царили страх и отчаяние, связанные с высокой вероятностью смерти после операции. Присутствующие ассистенты, количество которых могло достигать двенадцати; разнообразные ремни; физическая «дикая битва» пациента с хирургом, который обязан быть строгим, внешне безразличным, скупым на слова и виртуозным в своем деле, — все это, с одной стороны, придает операционной драматический характер, а с другой, обязывает «актеров» действовать быстро.
Роды также принимались в трагической обстановке. Если верить медикам, впрочем, не очень щедрым на комментарии, роженицы кричат так же неистово, как и пациенты на операционном столе. Впрочем, они чаще рыдают, больше покрывается потом и не скрывают страха смерти. Надо, разумеется, отметить, что роды проходили намного медленнее, чем операции.
Мари–Жан Лавилат скрупулезно проанализировала замечания врачей по поводу операционных мук. Они говорят о болях (douleurs) во множественном числе, указывая тем самым на мощность эмоций, вызванных самыми разнообразными мучениями. Употребление этого слова во множественном числе почти всегда сопровождается прилагательным: «резкие», «острые», «чудовищные», «безжалостные», «невыносимые». Из существительных часто звучит слово пытки (tortures), также во множественном числе, слишком явно отсылающее к уголовному словарю. Словосочетания вроде «хирургические муки» и «операционная пытка» встречаются так часто, что их можно назвать общим местом.
Так произошла ли эволюция в восприятии боли и выносливости? Здесь мы сталкиваемся с загадкой, которую историк разгадать не может. Рассуждения медиков о все увеличивающемся малодушии, о понижении уровня терпимости к боли, казалось бы, указывают на новый тип чувствительности, требовавший появления анестезии. Тем не менее аргументов для таких выводов у нас не очень много. Эти тексты позволяют лишь поставить вопрос и броситься на поиски каких–либо свидетельств в пользу одной или другой теории.
В 1893 году доктор Л. Олье уверяет, что в наполеоновскую эпоху «повсюду находились люди, которым боль не мешала, и они умели так хорошо с ней справляться, что, казалось, переставали ее чувствовать. В начале моей карьеры мне случилось оперировать нескольких представителей этого стойкого поколения. Они отказывались от анестезии эфиром, обращение к которой считали трусостью, оставались недвижимыми под скальпелем и безучастными перед видом хлещущей рекой крови. <…> Я уверен, что это племя и среди нас еще не перевелось… но когда видишь такое количество невротиков и неврастеников, которых нам приходится оперировать, волей–неволей начинаешь превозносить анестезию»[606]. Действительно, с появлением анестезии «операционная сцена» стала более умиротворенным пространством.
В XIX веке распространению анальгезии, антальгии и анестезии содействует целый ряд факторов. Отказ от массовых боен, использование гильотины, перенос скотобоен за пределы публичного пространства, исчезновение кровопролитных сцен и неодобрение некоторыми теологами умерщвления плоти — все это приводит к непереносимости операционной жестокости. Борьбу с болью и потребность в анестезии также подкрепляют многочисленные новые факторы: осознание проблемы прав человека, страх, вызванный уже широко известной статистикой смертности на операционном столе и после операций, рост благосостояния и потребления, изменения в социальном поведении — habitus, — вызванные требованиями комфорта, стремление заботиться о теле[607]. К тому же, когда утратила силу потребность в искуплении грехов, так сильно ощущавшаяся в период Реставрации, стал наблюдаться и относительный спад восприятия боли как искупительной силы.
Анестезия предоставляет хирургу новый тип комфорта: молчание и неподвижность пациента позволяют ему действовать быстро. Поэтому «операционная сцена» избавляется от инструментов, напоминавших о пытках. Теперь можно было спокойно определить место надреза и точнее сделать перевязку, поэтому крови в операционной было не так много. Разумеется, анестезия снизила смертность после операций.
Этапы анестетической революции хорошо известны[608]. В 1800 году английский химик и физик Гемфри Дэви предложил использовать окись азота в клинических операциях, и пять лет спустя Джон С. Уоррен уже проводит первые опыты. В 1818 году Майкл Фарадей опубликовал исследование паров эфира, а Генри Хилл Хикман провел несколько экспериментов над животными с использованием окиси углерода. В 1828 году парижская Академия медицины во главе с королем Карлом X отказалась продолжать эксперименты: анестезия внушала страх.
Жан–Пьер Петер постарался разгадать загадку — почему в течение полувека анестезии старались избегать, а не открыто ей противостоять? Хирурги, утверждает Пете, испытывали гордость оттого, что могли оперировать с виртуозной скоростью без анестезии. Кроме того, он вспоминает таких великих докторов, как Мажанди, которые считали унизительным отключение пациенту сознания и уверяли, что жизненные испытания нужно переживать с трезвым пониманием происходящего, поэтому нехорошо одурманивать, опьянять пациента, превращая его в подобие трупа. К тому же надо учитывать, что вопрос об облегчении боли связан не столько с медициной как наукой, сколько с потребностями больных[609]. Впрочем, как отвечает Патрик Фершпирен, было бы неверным ставить этот вопрос в прямую зависимость от католической церкви. Известно, что в период с 1800 по 1870 год Церковь не предпринимала попыток отговорить медиков от идеи облегчения боли.
Обновление сложившейся ситуации приходит из Соединенных Штатов Америки, где к 1819 году доктор С. Стокманн успевает изучить действие окиси азота. В январе 1842 года Уильям Кларк предписывает мисс Хобби использование паров эфира по время операции по удалению зуба, которую должен был провести Элайджа Поуп. Это было первое хирургическое вмешательство, сопровождавшееся анестезией эфиром. С тех пор опыты продолжились, и 16 октября 1846 года доктор Уильям Мортон продемонстрировал свои достижения в Массачусетской центральной больнице. Несмотря на некоторое недовольство, поднявшееся после выступления врача, встреча прошла очень успешно.
Тогда анестезия пересекает Атлантику. 15 декабря того же года ее испробовал профессор анатомии и хирург Жобер де Ламбаль. Первая попытка потерпела фиаско, но успех не замедлил последовать. Современники приписывают первую удачную анестезию на территории Франции Жозефу Франсуа Мальгэню.
В течение трех лет[610] эта практика вошла в обиход, однако в целом она была встречена настороженно, во многом по этическим соображениям. Многие медики опасались, как бы сон не спровоцировал со стороны врача желание воспользоваться женским телом. Женское целомудрие оказывалось под угрозой. Устойчивость некоторых представлений требовала вести себя осторожно. Первые операции с применением анестезии сопровождаются страхами удушения, отравления или внезапной смерти. Помимо всего прочего, встает большая философская проблема. Впервые она была представлена еще Франциском Булье в работе «Об удовольствии и боли» (1865). Некоторые философы считали, вслед за Аристотелем, что без боли жизнь не может продолжаться. Отсюда возникали сомнения: избавляет ли анестезия от боли или просто от воспоминаний о ней? Наконец, некоторым хирургам, получившим известность благодаря виртуозной и быстрой работе, казалось, что они лишались престижа своего искусного мастерства, поскольку торопиться во время операции больше не имело смысла.
Как бы то ни было, анестезия быстро распространяется по всей Европе и за пределами Атлантики, чему способствовало также открытие антисептики (1875). Этот процесс стимулировался и достижениями в области оборудования. Параллельно вперед продвигается анальгезия. С 1806 года в небольших дозах используют опий и морфин. Невролог Гийом Дюшен де Булон прибегает к фарадизации для облегчения ревматических болей. Чуть позже начинают применять гипноз, хотя и не очень умело. Наконец, в 1899 году — эта дата завершает эпоху, изучаемую в нашем томе, — во Франции в продажу поступает аспирин.
Итак, в XIX веке одновременно понижается уровень терпимости; происходит коренной перелом в статусе боли, которая отныне воспринимается как сложная эмоциональная конструкция; наконец, успешно ведется борьба с болью с помощью анальгезии, антальгии и анестезии. К этому добавляется повышенное внимание к усталости тела. Кроме того, как мы убедились, удовольствие и наслаждение перестают рассматриваться исключительно в связи с деторождением, а потому гедонизм удостаивается официального места в новой истории тела. В целом можно сказать, что приходит время новым законам чувствительности. Тем не менее общество не избавилось от жестоких сцен: военных сражений, колониальных побоищ и несчастных случаев на производстве.