РАБОТА НАД ТЕЛОМ, КОРРЕКЦИЯ И УПРАЖНЕНИЯ
Среди телесных практик мы выбрали для внимательного изучения коррекцию и упражнения, работу над внешностью и телесную гигиену, развитие гимнастики, сложный процесс становления спортивных практик, в первую очередь в Великобритании. Представленную картину, разумеется, стоит рассматривать в контексте предыдущих глав.
ГЛАВА I Новое восприятие увечного тела
Анри–Жак Стикер
Словосочетание «увечное тело» кажется понятным лишь на первый взгляд. Имеется ли в виду просто тело, которое выглядит травмированным, искалеченным, ослабленным и потому более уязвимым, чем большинство других тел? Своеобразие выбранного нами названия поднимает следующий вопрос: мы изучаем историю людей, страдающих от увечья, или же историю «увечного тела», то есть репрезентацию физических недостатков? Мы постараемся как можно теснее связать эти два аспекта. Тем более что, по крайней мере в данном случае, историческую работу нельзя отделить от антропологической. Если утверждается эмпирическое существование увечного тела, то во все времена присутствуют также особые способы его восприятия, как рационального, так и основанного на воображении.
Мы не можем избежать «социальной надстройки». Это замечание, как бы избито оно ни звучало, приобретает особую значимость в сфере, которая славится порождением страхов, влечением к одним явлениям и неприятием других. Символическое, в понимании Марселя Мосса[611], неотделимо от эмпирического, а также от «социальной переработки».
Наша задача осложняется и тем, что на обоих выделенных уровнях исследования телесное увечье тесно связано и в некотором смысле сливается с недугами другого характера: безумием и слабоумием. Эти расстройства находят свое выражение в теле, и наоборот: внешний вид интерпретируется как результат умственного или психического отклонения. Само понятие тела очень размыто. Увечное тело — это тело не только искалеченное, но и носящее на себе следы всевозможных болезней и страданий. Наконец, ослабленное или безобразное тело сопоставлялось с телом монструозным и часто приравнивалось к нему. Разобраться в представлениях, свойственных XIX веку, означает изучить период с 1780 до 1920 года: с того времени, когда увечье в виде недостатка чувственного восприятия приобретает некоторое достоинство, до того момента, когда оно приравнивает тело к раненому, а значит, нуждающемуся в лечении.
I. Увечное тело подлежит восстановлению
Начиная с известной картины Питера Брейгеля Старшего «Притча о слепых» и до малоизвестных, но не менее ужасающих описаний Люсьена Декава[612] в конце XIX века создается ощущение, что ни облик, ни участь слепых не претерпели изменений. Над ними по–прежнему смеются либо делают из них символ скрытых чувств и мыслей, как в новелле Мопассана «Слепой»[613]. Дело в том, что увечные тела вызывают страх и порождают фантазии. О тупоумных и пускающих слюну «идиотах» Локк писал[614] как о переходной стадии между животным и человеком. Лейбниц[615] же сначала сомневался, а затем, обратившись не к внешности, а к «внутренней сущности», пришел к выводу об их принадлежности к человеческому роду. Виктор из Аверона[616] заставил многих современников Жан–Марка Гаспара Итара задуматься. Что касается глухих, то их сравнивали со зверьми или с «лишенным речи доисторическим человеком, но еще более отсталым, поскольку он ничего не слышит. <…> Ему чуждо все человеческое»[617].
В эту прискорбную историю увечного тела следует внести уточнения. От святого Августина (в том, что касается глухих) и Бурневиля[618] (в вопросах о слабоумных) до дискуссий о прикреплении школ для слепых и глухонемых к Министерству народного просвещения в 1910 году можно увидеть, как инвалидам придается значимость, уводящая на второй план внешние недостатки. Тем не менее (и поэтому мы напомнили о дебатах начала XX века) инвалиды считаются людьми немощными, им оказывается помощь и содействие со стороны сначала частных лиц, а после революции — и государства. Робер Кастель[619] употребляет термин «инвалидология» (handicapologie) для обозначения распространенной в истории Западной Европы категории людей, которые не могут себя содержать и которые официально освобождены от работы: среди них большое место занимают инвалиды. В конце XIX века бедность и инвалидность, которая становится социальной проблемой, по–прежнему взаимосвязаны[620].
Так, увечное тело в глазах толпы, писателей, ученых и даже людей, которые занимались инвалидами, продолжало выглядеть отталкивающим, беспомощным, нереальным. Однако в конце XVIII века происходит исторический перелом. Инвалидам помогают восстановить здоровье; их перестают воспринимать как негодных для общества. В них больше не видят внушающее ужас уродство.
Дидро в «Письме о слепых в назидание зрячим» (1749) указал на то, что у зрячих и незрячих людей совершенно одинаковые способности. Доказательства его были как теоретическими (с отсылкой на происхождение знаний по Кондильяку), так и практическими (на примерах математика Саундерсона и слепого из Пюизо). В дополнении к «Письму», написанном много позже, он вспоминает о слепой Мелани де Салиньяк, которой удалось, несмотря на недуг, добиться поразительных результатов в изучении форм предметов, и доказывает, что главное — предоставить человеку необходимые условия. Этот огромный интеллектуальный и прагматический прорыв был связан не только со слепотой; он отодвинул предубеждения относительно предполагаемой природной неполноценности инвалида. Кроме того, благодаря идее равенства от рождения между всеми людьми и борьбе за независимость каждого человека (в которой Кант видел главный вклад века Просвещения) появились известные инициативы Валентена Аю, касающиеся образования незрячих людей. Этому предшествовало воспитание аббатом де л’Эпе глухих детей, а Жан–Марк–Гаспаром Итаром — умственно отсталых[621]. Итар потерпел в своей работе неудачу, но у него были прекрасные преемники в лице Эдуарда Сегена[622] и Бурневиля[623]. В то же время Филипп Пинель работал над излечением безумия.
В каждом конкретном случае первопроходцы стремились подобрать «увечным речью» (infirmes du signe)[624], как их тогда называли, подходящие техники: рельефное письмо, замененное в 1820‑е годы на шрифт Брайля, язык знаков, впервые систематизированный аббатом де л’Эпе как противоположность техники преодоления немоты Жакоба Родригеша Перейры, психиатрия и ее первые нозографии, специфический педагогический метод, обобщенный после Эдуарда Сегена Марией Монтессори. Итак, крепнет убеждение в том, что инвалид поддается обучению. Разумеется, тело его продолжает восприниматься с позиций увечья, но оно питает настоящую страсть к воспитанию и обучению, которая была обоснована в работах Руссо, Песталоцци[625], Базедова[626] и др. и развивается в течение всего XIX века. Тело инвалида — обучающееся, поскольку оно обучаемо, — вписывается в традицию «исправленного тела». «В 1772 году Жан Вердье учреждает беспрецедентное учебное заведение, куда принимают детей с некоторыми отклонениями» (Жорж Вигарелло)[627].
XIX век разрывается между двумя подходами: сочувствующим и воспитательным. С точки зрения этой дилеммы, пронизывающей весь интересующий нас период, показательна проблема глухих. Перенесемся в 1880 год, когда в Милане проходит международный конгресс по вопросу образования глухонемых, — победу на нем одерживает метод обучения речи, а не языку жестов (который официально перестал использоваться и оказался в подполье на целое столетие). Один из определяющих вопросов этого конгресса носил антропологический характер. По–прежнему твердо отстаивается точка зрения, согласно которой жестикулировать — недостойно цивилизованного человека, наделенного устной речью. Телу нельзя занимать место духа; мимика — это регрессия, свидетельствующая о тяжком характере болезни. Напротив, предоставление глухим людям доступа к речи может сгладить недуг, сделать его «нормальным». Нормализация оказывается вполне в духе времени: именно в этот период разрабатывается новый подход к социальным явлениям, обращающийся к «средним показателям»[628]. Описанный случай помогает уловить противоречия XIX века. Жестовая методика, которую использовал для обучения глухих аббат де л’Эпе, отныне клеймит ученика, делает его недочеловеком. Во имя той же самой страсти к воспитанию ученые превозносили речевой подход, почти полностью закрывавший плохослышащим доступ к культуре. Противоречия доводились до предела: вид человека, говорящего языком жестов, был невыносим даже для тех специалистов, которые брались за его обучение. В течение всего века перед ними стояла дилемма: как придать «нормальность» увечному телу? И как избавиться от его шокирующего вида таким образом, чтобы одновременно подчеркнуть его ненормальность?
Подтверждение нашему анализу можно найти, если обратиться к учреждениям, в которых собирались страдающие увечьем люди. Учебных заведений, которые по определению предназначались только самым молодым из этих людей, в XIX веке было немного. К 1851 году[629] государство открыло лишь две школы для глухонемых — в Париже и Бордо; 37 школ были частными. В этих 39 заведениях получали образование 1675 учеников. Только одна государственная школа в Париже занималась обучением слепых детей. В ней насчитывалось 220 учеников. В еще десяти частных школах — 307. При этом общее число слепых во Франции колебалось от 30 000 до 37 000, из них 2200 — дети от пяти до пятнадцати лет. Глухонемых насчитывалось около 30 000, из которых 5000 — дети младше пятнадцати лет. Ясно, что большинство из них было рассеяно по стране. Некоторые жили дома, где за ними хорошо ухаживали; часть находилась в приютах и больницах вместе со стариками и умалишенными; а кто–то оказывался на улице и просил милостыню[630]. Во всех этих местах, где царит нищета, тело больного выглядит безобразно и жалко. Посещать учебные заведения могли лишь те, кто получал стипендию, в противном случае семье приходилось платить из своих средств, которых у бедняков, разумеется, не было.
Что касается людей с физическими увечьями, чьи тела были травмированы, искалечены или изуродованы, то для них специальных учебных заведений не предусматривалось[631]. Им также уготованы разные места: в кругу семьи, на улице, в приютах или больницах. Некоторым оказывали лечение в ортопедических клиниках, где иногда параллельно давали профессиональное образование (речь идет о клинике на улице Бас–Сен–Пьер в парижском квартале Шайо, о коммунах Берк и Форж–де–Бен, предназначавшихся для больных золотухой, а также о передовых заведениях Гётеборга, Хельсинки и Стокгольма)[632]. Итак, все больше распространяется ортопедия[633], которая отсылает нас к многочисленным техникам «исправления» тела: специальным кроватям, роликовым системам и т. д., то есть к предшественникам современных нам физиотерапии и лечебной гимнастики. Однако реабилитация стоит дорого, следовательно, бедняки лишены такой возможности.
Следует также задаться вопросом о местах, где содержали слабоумных людей, которых чаще всего в то время называли отсталыми (ariérés)[634]. До принятия в апреле 1909 года закона о специализированных классах и центрах реабилитации во Франции не существовало ни одного государственного заведения для этой группы людей, тело которых также носило глубокие отпечатки болезни. Главному новатору эпохи Эдуарду Сегену удается благодаря Бурневилю заполучить место для работы в Бисетре (но это единственная до 1909 года инициатива, связанная с воспитанием детей, страдающих слабоумием!) и учредить в Париже независимую школу (с отъездом Сегена в США, где перед ученым открылось куда больше возможностей, школа прекратила работу). Надо сказать, что в Швейцарии, Великобритании и некоторых других европейских странах подобные попытки предпринимались в середине века[635]. Добавим, что во Франции слабоумных детей часто отправляли учиться в специализированные учебные заведения вместе с глухонемыми и слепыми детьми. Это объяснялось либо тем, что их слабоумие действительно сопровождалось сенсорными недостатками, либо тем, что эти заведения, в большинстве своем религиозные и существовавшие на деньги благотворителей, могли себе позволить делать исключения.
Итак, XIX век оказывается противоречивым. Образовательная и реабилитационная деятельность разворачивается медленно, а инвалиды остаются частью фантасмагории, которая прочно закрепляет за ними статус абсолютной ненормальности. Чтобы лучше понять это явление, нам нужно обратиться к более широкой теме — истории монструозности, тогда мы будем иметь возможность поговорить о понятии вырождения, озадаченность которым проявилась именно тогда, когда увечное тело стало объектом общественной солидарности.)
II. Увечное тело как монструозное
До конца XVIII века теоретические дискуссии о монструозном касаются тела со слишком крупными или слишком малыми параметрами (раздвоение, чрезмерное развитие или значительная атрофия органов и т. д.). При этом стоит отметить смешение совершенно разных понятий, которым грешит начало XIX века. В «Письме о слепых…» Дидро оказывается заложником стереотипа, согласно которому слепые принадлежат к категории уродов[636]. Это, как ни странно, совпадает с другим представлением, которое Дидро отрицает, — о том, что слепота и глухота являются признаком интеллектуальной неполноценности. Карлик Йозеф Борувласки, по прозвищу Жужу, который прожил почти сотню лет (1739–1837) и чья известность обеспечила ему место в Энциклопедии Дидро и д’Аламбера, пишет в своей автобиографии[637]: «Мне неловко это говорить из уважения к нашей породе…» В глазах самого Борувласки, который смог преодолеть навязанное ему положение, карлики принадлежат к особой человеческой породе. В 1705 году медик–анатом Алексис Литтре проводит вскрытие умершей девочки и обнаруживает, что ее влагалище и матка разделены стенкой на две части[638]. Ученые, например Фонтенель, рассуждают об этом явлении в контексте рождения в 1706 году в Витри–сюр–Сен сиамских близнецов с общим тазом и некоторых других случаев. Можно привести немало примеров, доказывающих, что в начале XIX века понятие монструозного еще плохо определено и что эта категория могла включать разнородные явления. Оно недалеко ушло от классификации Амбруаза Паре: монстр — это тот, кто «выходит за рамки Природы» и тем самым вносит смуту в ее иерархическое устройство[639]; чудовищем же можно назвать того, кто выступает «против природы». Монстр и чудовище в религиозном представлении часто воспринимались как существа — носители зла. Категория монструозности охватывает все странное, необычное, исключительное. А значит, в этом отношении слепые люди и сиамские близнецы попадают под одну категорию.
1. Ученые представления
Как показал Жак Роже[640], дискуссия завершается в 1743 году со смертью Николя Лемери и отходом его противника Чарльза Эдуарда Уинслоу от доктрины предсуществования зародышей. Сам факт наличия людей–монстров угрожал дилеммой — Бог либо несведущ, либо желает миру зла, в то время как требовалось утверждать, что Он мудр и милостив. Речь идет в первую очередь о теологической дискуссии, однако среди креационистов можно обнаружить две тенденции. Сторонники первой тенденции полагали, что монстры формируются на стадии зародыша. Люди должны смириться и не пытаться проникнуть в непостижимые замыслы Господа. Такова точка зрения Уинслоу и Антуана Арно. Монстры кажутся нам монстрами лишь потому, что мы принимаем привычное за естественное. Уже Монтень высказывал сходное мнение[641]. Другие считали, что монстры появляются в результате случая, и ответы стоит искать либо в картезианских законах природы, либо в провиденциализме, который отвечает за сложное устройство мира.
Второе направление открывает доступ к рациональности, наблюдению и анализу фактов. К этому добавляется, хоть и не в русле упомянутой нами полемики, позиция Дидро и медиков Монпелье, поддерживавших вопреки любому пережитку картезианства и в полном соответствии с идеями витализма и жизненного изобилия, представления о полноценной специфике и автономии жизни. Следовательно, речь шла о зародышевом развитии порядка, а не о порядке изначальном. Так, Дидро «выступил с идеей о первенстве отклонения от правила, о примате патологии над физиологией»[642], поскольку самые привычные нам формы являются лишь одними из возможных. Двойная проблематика — рациональности и изобилия жизненных форм — разрешается в течение всего XIX века.
В это время научную мысль двинули вперед отец и сын Жоффруа Сент–Илер. Отец, Этьен, сразу же утверждает[643], что монстры, родившиеся от людей, — это люди, в чем некоторые из его современников сомневались. Наблюдение показывает, что на самом деле монстр является монстром не целиком: в нем сочетаются закономерность и ее отсутствие. Такой же точки зрения придерживался Пинель по поводу сумасшествия. Согласно Этьену Жоффруа Сент–Илеру, монструозность — явление упорядоченное; она подчиняется рациональным законам, искать которые стоит, не опираясь на религиозную мысль.
Эта позиция просматривается с первых же страниц «Трактата о тератологии» его сына, Изидора Жоффруа Сент–Илера[644]. Он впервые дает однозначное определение монструозности, основываясь на объективных критериях, которые, таким образом, вводят в него ограничения. «Всякое отклонение от биологического вида, или, иными словами, любая органическая особенность, которую являет собой индивид по сравнению с большинством представителей его вида, его возраста, его пола, составляет то, что можно назвать аномалией. В качестве синонима аномалии часто употребляют слово монструозность. <…> Другие авторы, напротив, понимают под монструозностью лишь наиболее серьезные и заметные аномалии и, таким образом, закрепляют за этим термином более узкое значение. В этой работе я последую примеру этих последних анатомов. Я это делаю не только потому, что разделяю их отвращение к использованию слова монстр по отношению к существам, состояние которых почти не отличается от нормального. Прежде всего мне кажется, что разделение аномалий на несколько крупных секторов продиктовано самой природой анатомических отношений, установленных между аномалиями малыми, большими и монструозными. <…> Классификация, которой я придерживаюсь, основывается на трех показателях: на природе аномалии, уровне ее тяжести и значительности в анатомическом отношении и на влиянии, которое она оказывает на функционирование организма»[645].
О монструозности можно говорить тогда, когда имеет место единичность вместо дуальности (например, один глаз вместо двух, половина мозга вместо целого), и наоборот, если на месте одного элемента присутствуют два (все возможные случаи сдвоенности). «Если налицо некоторое увеличение или уменьшение, аномалия не является монструозностью. Если же увеличение или уменьшение значительны, то часто, но не всегда, они свидетельствуют о монструозности. Наконец, встречаются случаи противоестественного соединения этих двух типов: внешнее уменьшение одного органа и полная атрофия другого. Если эти две аномалии связаны и, главное, если одна из них может считаться причиной другой, то они представляют собой поистине сложную аномалию, настоящую монструозность»[646].
Изидор Жоффруа Сент–Илер даже спрашивает себя, следует ли сохранить категорию монструозности, поскольку его концепция предполагает последовательный переход от нормальности к серьезной аномалии. По его мнению, аномалиями всегда управляют законы, которые возвращают их к обычному функционированию.
Мы не задаемся целью представить здесь историю монструозности. Решающим для объекта нашего исследования является тот факт, что Изидор Жоффруа Сент–Илер окончательно разделяет понятия физического недостатка и монструозности. Его работа служит прекрасной иллюстрацией точному высказыванию историка науки Жоржа Кангилема: «В XIX веке сумасшедшие сидят в приютах и помогают изучить разум, а монстр находится в банке эмбриолога и помогает изучить норму»[647]. История увечного тела, как и тела монструозного, заканчивается на Сент–Илере. Научная мысль развивается следующим образом: тератология перестает быть частью медицины, но четкое определение монструозности открывает путь к лечению аномалий.
Возьмем в качестве примера Жюля Герена[648]. Его работы[649] посвящены не столько монструозности, как ее понимал Сент–Илер, сколько деформациям, которые Сент–Илер называл «аномалиями». Жюль Герен первым решает открыть «клинику» аномалий. Он становится родоначальником восстановительной медицины, о которой мы уже упоминали. Принципы он заимствует из работ Сент–Илера: существуют аномалии, которые он предпочитает называть искажениями (так как он занимался в основном деформациями скелета). Искажение отличается от монструозности, хотя оба явления могут проливать свет на природу друг друга. Изучение и лечение искажений становится «специальностью». По аналогии с монструозностью, искажения обладают целым рядом уникальных характеристик. «Видите ли, господа, само определение искажения, как я его понимаю, подразумевает особую анатомию, физиологию, патологию и терапию…»[650]
Эта «медицина искажений» (взгляды Жюля Герена близки представлениям Андре Гроссиора, открывшего в 1948 году в Гарше кафедру физической медицины) вписывается в ту же рациональную традицию, что и «медицина нормальности». Жюль Герен, конечно, ученик и последователь Сент–Илера, но с той значительной разницей, что различение монструозности и аномалий позволило ему внедрить медицину в изучение и лечение последних.
Дальнейшее развитие научной мысли в вопросе монструозности[651] в настоящий момент представляет для нас интерес только в контексте ее перехода в новую категорию, господство которой приходится на конец XIX века, — категорию вырождения. Камиль Дарест (1822–1899) в своей не раз переизданной работе, опираясь на ламарковскую концепцию трансформации вида под влиянием среды, указывает на различие между монструозностью и вырождением. Однако идея трансформизма склоняет автора к тому, чтобы считать монструозность мутацией, ведущей к изменению вида. Этот вывод открывает новую территорию, которую предстоит осваивать теоретикам, интересующимся проблемой простых и сложных форм жизни. Ив Делаж полагает, что дискуссия поведется отныне в русле отношений между индивидом и расой и будет затрагивать социальную и психологическую сферы[652]. Параллельно с научными взглядами — и иногда под их влиянием[653] — в XIX веке самостоятельно развивались и народные представления.
2. Народные представления
В XIX веке телесные уродства постоянно демонстрируют на ярмарках[654]. Разумеется, выставление «монстра» напоказ — занятие настолько же древнее, как и ошибочное возведение этого слова к латинскому глаголу monstrare[655] («показывать, выявлять»). Это развлечение можно сопоставить с воскресными семейными походами в Бисетр (там смотрели на закованных в цепи, мечущихся или вялых сумасшедших). Перечисление демонстрируемых уродств и площадок для таких развлечений лишь подтвердило бы количественную значимость данной практики. Гораздо интереснее анализ Роберта Богдана[656], предлагавшего делить век на две части относительно 1841 года — даты основания Финеасом Тейлором Барнумом[657] Американского музея. Народные практики превращаются в индустрию по производству зрелищ и по производству монстров. Правда, несмотря на европейское турне цирка Барнума в начале XX века, он оказал небольшое влияние на Францию, где предпочитали посещать ярмарки и смотреть на «самую толстую женщину в мире», на сестер — сиамских близнецов или на человека–скелет. Зато французская публика торопилась посетить музей Шпицнера[658], коллекция которого состояла из муляжей, изображавших разнообразные уродства, аномалии и увечья. Подобным образом была чуть раньше устроена Комната ужасов доктора Куртиуса (автора экспозиции исторических полотен 1776 года), которая в 1835 году войдет в фонд лондонского Музея мадам Тюссо. Кроме того, можно было побывать на медицинском факультете, а именно в восковом анатомическом музее, открытом деканом Орфила на деньги Дюпюитрена. В те же времена вкус к мрачному и патологическому побуждал всех тех, кому нечем было заняться в воскресенье, идти на экскурсию в морг.
Повествование британского доктора Фредерика Тривза[659] о дружбе с Джозефом Мерриком, человеком–слоном, и наблюдении за ним в период с 1884 по 1890 год, то есть после создания Музея и цирка Барнума, позволяет с точностью восстановить общественный климат в Европе второй половины XIX века. Практики демонстрации уродств становятся реже с изобретением кинематографа, а потом и вовсе исчезают. Необходимость в поражающих и стимулирующих воображение зрелищах уловил в своих первых фильмах Мельес. Однако чтобы в полной мере представить, как в XIX веке смотрели на увечное тело, недостаточно указать на постоянство публичного выставления уродства напоказ. Полезно также обратиться к литературе.
В 1869 году Виктор Гюго[660] создает персонажа по имени Гуинплен. Ребенок с не сходящей комичной гримасой на лице изуродован торговцами детьми — comprachicos, — проводящими по своему усмотрению или на заказ операции на лице или теле, чтобы потом продать их на рынок монстров, то есть на ярмарки. Сюжет романа Гюго развивается в XVII веке, но Ги де Мопассан, в свою очередь, демонстрирует, что торговля насильно изуродованными детьми не была редкостью и в его время[661].
Несколько элементов в романе Виктора Гюго привлекают наше внимание. Гуинплен так и не избавится от роли ярмарочного шута. Даже когда он возвращает себе титул пэра Англии и произносит пламенную речь в защиту бедных, он остается тем же паяцем, буффоном. Никто не воспринимает его настоящего, кроме Деи, которая слепа и не видит его лица. Он равен своему уродству: «Как выразить это словами? На Гуинплене была маска, выкроенная из его живой плоти. Он не знал своих подлинных черт. Они исчезли. Их подменили другими чертами. Его истинного облика уже не существовало»[662].
Зрители в палатке Урсуса смеются, но речь идет о тревожном веселье, которое перетекает в ужас. Гуинплен, как и Дея, — это зеркало. В романе Гюго уродство становится изнанкой власти. Носитель уродства, находящийся на дне общества, придает большой вес сильным мира сего, а они, в свою очередь, ощущают с ним некоторое родство. Величие и власть делают монстрами и их самих; они тоже каждый день надевают маску. То, чем Гуинплен стал снаружи, герцогиня Джозиана является внутри. Она знает, что она монстр в силу своего незаконного происхождения. Но на фоне внешней монструозности Гуинплена она начинает сама себе больше нравиться. Слиться с чужой монструозностью — значит избавиться от своей, пройти очищение (тем более что Гуинплен и Дея являют собой образы абсолютной чистоты в запятнанном мире). Джозиана из–за своей испорченности не воспринимает Гуинплена как обычного человека. Поэтому, когда она узнает, что тот на самом деле пэр Англии, который обещан ей в мужья, она охладевает к нему. Ей не нужен уродливый муж; в Гуинплене ее привлекала запретность. Прочертив связь между средневековой буффонадой[663] и любопытством XIX века, Гюго затрагивает тему «нравственной» монструозности, выражением которой служит монструозность физическая[664]. Он предсказал перенос понятия физической монструозности на главных действующих лиц чудовищных трагедий XX века (Первой мировой войны, советского тоталитарного режима…), а также его уход в область научной фантастики.
В тот момент, когда монструозное тело уступает место новым представлениям о монструозности, у него появляется замена: тело с признаками вырождения.
III. Тело и вырождение
Понятие вырождения[665] поначалу не связывалось с понятием монструозности, потому что родилось оно в рамках психиатрии, а не в среде биологов, предназначалось для описания психических расстройств и понималось как их результат. Носителями вырождения считались умственно отсталые, больные кретинизмом и идиотизмом. Разработка теории вырождения принадлежит Бенедикту Огюстену Морелю (1809–1873)[666]. Во второй половине XIX века его комментировали, критиковали, порой предавали забвению, но Жан–Кристоф Коффен[667] убедительно доказывает, что его книга всегда оставалась главным справочником по теории вырождения.
Обратить внимание стоит на несколько вещей. Существование дегенератов являлось базовым постулатом, с которым никто не спорил. Людей с психическими отклонениями или интеллектуальным отставанием, а также тех, кого называли «кретинами», «больными с тироидной недостаточностью» и чаще всего — «зобастыми»[668], Морель объединяет в общую психиатрическую категорию «дегенератов». Построение этой категории, возможно, не увенчалось бы успехом, если бы оно было направлено исключительно на разработку клинической практики. Нужно отметить ее актуальность ввиду обсуждения вопросов эволюции видов и наследственности. Если согласиться с Морелем, принять теорию креационизма и признать существование некоего, почти совершенного «первоначального типа», то можно прийти к мысли о возможном вырождении вида, и тогда «дегенераты» становятся его опасным предзнаменованием. Кроме того, этноцентризм побуждал ученых к мысли о том, что совершенным типом является белый человек, а значит, вырождающийся тип надо искать среди остальных представителей человечества. Именно так, например, утверждалась ассоциация между вырождением и темным цветом кожи. Однако приблизительно к тем же выводам можно прийти, рассуждая об эволюции без обращения к креационизму. Речь идет о вырождении внутри вида, представленном некоторыми индивидами или группами индивидов; так вновь устанавливается связь между расами и недугами. Здесь главную роль играет наследственность. Вырождение внутри вида побуждает к поискам его корней: наследственность представляется решением проблемы. Надо сказать, что наследственность связывается не столько с биологическими данными (идеи Менделя еще как следует не укрепились в научных кругах и в еще меньшей степени в менталитете), сколько с передачей недугов, порожденных условиями жизни и окружением. Окружением физическим, но в большей степени — социальным. Примером может служить алкоголизм: пьют в бедных слоях общества, а значит, бедняки передают порок своим детям, и у них проявляются признаки вырождения. Здесь легко просматривается параллель между этой концепцией и идеей, сформулированной ранее: «рабочий класс, опасный класс»[669]. Так, через понятие вырождения начинают определять преступность. Бандиты и преступники воспринимаются как выходцы из «категории дегенератов», и наоборот, среда дегенератов благоприятствует преступности. Дегенерат — сгусток всех возможных пороков, и эти пороки всегда находят выражение в его теле.
«Микроцефал, карлик, беспробудный пьяница, идиот, крипторх, кретин, зобастый, малярик, эпилептик, больной золотухой, туберкулезник, рахитик»[670] — все они больны «недугом» вырождения.
Где болезнь — там и медицинское вмешательство. Психиатров все чаще вызывают в качестве экспертов в суд. Так, на тело с признаками вырождения усиливается давление медицины. В то же время возникает и распространяется идея о «болезни общества». Нагляднее всего это прослеживается в Италии, в работах Ломброзо, который уделяет основное внимание эпилепсии, часто встречающейся как у гениев, так и у преступников. По мнению Жан–Кристофа Коффена, «понятие вырождения ускорило появление социальной медицины, которая приоткрывает представления, культурные концепты и лейтмотивы республиканской эпохи. Алкоголизм по–прежнему, как и в середине века, считается нравственным пятном, а наследственность становится для медицины тем же, чем образование — для республиканского идеала: неизбежной и обязательной составляющей»[671]. Что подтверждает слова автора о книге Мореля, которая «обозначила еще один этап в культурной и социальной истории психиатрии, сделала еще один шаг по извилистой тропе знаний о психике»[672].
Очевидно, что успех категории «дегенератов» и понятия вырождения связан с идеологическим контекстом. Именно он объясняет их устойчивость в то время, когда врачи уже не считали их уместными, и исчезновение, когда общественные представления изменились.
«Доктрине о вырождении так и не приходит конец. Недостаточно указать дату исчезновения концепта. Гораздо тяжелее датировать его политическую „развязку”: французским и итальянским психиатрам не хотелось официально расставаться с феноменом, служившим им двигателем в течение долгих лет. В самом деле, даже в начале XX века существовали противники и сторонники доктрины. Находились и те, кто предпочитал делать вид, что забыл о ее роли и влиянии на его взгляды и на его дисциплину в целом. Не говоря уж о тех, кто стремился объять все приобретения своей дисциплины, не подвергнув их критическому анализу»[673].
В действительности медицина двинется в другом направлении только с приходом, с одной стороны, психоанализа, а с другой, психиатрических лечебниц, которые, впрочем, не очень любезно обходились со своими пациентами (лекарства, электрошок и т. д.).
Идея вырождения связана с концепцией человека, вида или индивида, которому угрожает упадок. Не так важно, по сравнению с чем: с изначальным совершенством или же со стандартным типом. Однако на том, кто приходит в упадок, лежит ответственность: если дело в его болезни, то пусть он лечится и пусть его лечат; если дело в том, что у него порок (наследственный недуг, алкоголизм и т. п.), то пусть ему окажут содействие или накажут; если он недоразвитый представитель человечества («негр»), то пусть он подчиняется тем, кому повезло больше («белому»). Этот подход к человеку, который мы наблюдали сквозь призму понятия вырождения, стремится защититься от любого несовершенства или отклонения, возвращает к разделению общества на хороших и плохих, поднимает его этноцентризм на общемировой уровень, а также перекликается с другим подходом — социальным дарвинизмом.
Влияние учения Дарвина — слишком большая страница истории идей, чтобы мы могли внятно ее изложить в нашей работе. Однако очевидно[674], что социальный дарвинизм не находит никакого подтверждения в его книге «О происхождении видов путем естественного отбора»[675]. Это не избавляет автора от некоторых двусмысленностей и неясностей, особенно в работах, появившихся после этого труда, сделавшего его знаменитым. Интересным представляется то, как к тезису Дарвина добавилась социальная, а точнее расовая идеология[676]. Свидетельством тому служит предисловие к первому изданию его книги, принадлежащее перу Клемане Руайе[677]. Она пишет: «Мы доходим до того, что жертвуем сильным в угоду слабому… тем, кто здоров душой и телом, — в угоду существам порочным и тщедушным. <…> Чем чревата эта неразумная защита, предоставляемая исключительно слабым, немощным, неизлечимым…» В таком же духе написаны все сорок страниц предисловия. Между тем Клемане Руайе — истинная представительница евгеники, направления, получившего распространение благодаря, среди прочего, декадентству Эрнеста Ренана и Жозефа Артюра де Гобино[678].
Несложно понять, почему увечные тела, которые рассматривались исключительно с точки зрения евгеники и расизма, оказываются в крематориях нацистских концлагерей. Однако за XIX веком сохраняется некоторое достоинство, так как ему же принадлежит идея реабилитации и интеграции больных. Она связана с представлением о том, что общество нанесло телу увечья и находится перед ним в коллективном долгу, но, к счастью, эти увечья можно исправить.
IV. Ответственность за искалеченное тело
В конце XIX века общество осознает разрушительный характер индустриализации: речь идет о несчастных случаях и в большей степени о факторе риска. Закон от 9 апреля 1898 года о несчастных случаях на производстве стал кульминацией дискуссии, возникшей в обществе, которое уходило от идей благотворительности в сторону солидарности и обеспечения безопасности, от индивидуальной и моральной ответственности за проступок — к коллективной и социальной ответственности, которая вписывает зло и неприятности в законы развития общественного договора. Несчастные случаи на производстве оказываются в самом центре противостояния между старыми и новыми подходами человека к «самоидентификации, к принятию ответственности за свои поступки, к размышлениям о его отношениях с другими людьми, конфликтах, сотрудничестве, к управлению своей судьбой»[679]. Закон 1898 года можно считать точкой отсчета в истории социального страхования во Франции: «Индустриальное общество, осознав свою мощь… воспользовалось возможностью сформулировать обязательства перед самим собой, безотносительно к кому–либо, кроме себя самого. С осознанием профессионального риска общество получило в распоряжение принцип, открывший дорогу общественным обязательствам, которые были собраны через полвека и получили название социального страхования»[680]. Был сделан серьезный шаг вперед: право на жизнь стало социальным правом.
Леон Мирман дает понять, что произошел перелом, которому суждено разрушить старое представление об инвалиде как об объекте призрения. «Если к нам придет мужчина или женщина любого возраста с очевидной неизлечимой инвалидностью, если мы признаем, что по причине своего физического состояния такой человек неспособен зарабатывать своим трудом, чтобы себя обеспечить, то мы спросим у него, не обращаясь к полиции за сведениями о его прошлой жизни, какими он располагает средствами, каково его нынешнее положение, в чем он нуждается в первую очередь. Поскольку эти люди — члены большой семьи, коей является Франция, и поскольку они вдвойне нам братья (как французы и как нуждающиеся в помощи), постольку должны им предоставить — не в качестве милостыни, а как право, которым они могут воспользоваться вне зависимости от нашего желания или нежелания платить, — все необходимое, не требуя от них ничего взамен, а просто и кротко выполняя наш долг»[681]. Если абстрагироваться от парламентской риторики, то мы увидим, что нам представлена идея солидарного обязательства, существование которой возможно в системе взаимного содействия, а также идея социального страхования на национальном уровне. Распределение ответственности за риски, таким образом, становится не только умонастроением, но и конституционным законом, включающим три аспекта: предупреждение, восстановление и — вскоре — возмещение. Это новое социальное благо опирается, с одной стороны, на государство, приобретшее статус «покровителя» («социального государства»), какие бы формы ни принимали его законы, а с другой стороны — на норму, определяемую статистическим и пробабилистским подходом. Норма — больше не идеал, это средняя величина, которая указывает не на минимум, не на максимум, который нужно достичь, а на социальный тип: «Теория среднестатистического человека открывает эру, когда идеалом будет считаться норма, а главным нравственным императивом станет стандартизация»[682]. Довольно очевидно, что эти идеи изменили взгляд на увечье и аномалию, которые, кстати, благодаря вопросу о профессиональных рисках, оказались в центре общественной дискуссии.
Речь теперь идет не о прямом соответствии или несоответствии модели, а об относительном соответствии одних людей другим согласно общественной норме и допустимому отступлению от этой нормы. Пределы допустимого меняются в зависимости от обязательств, угрозы, опасности и т. д. Задачей становится не столько утверждение юридического и теоретического принципа равенства в правах, сколько попытка уравнять общество в возможностях, принять решительные действия по исправлению, адаптации, компенсации, иными словами, вступить на долгий путь возвращения к нормальному обществу.
Этот анализ мирной революции, начавшейся с решения проблемы несчастных случаев на производстве, понадобился нам, чтобы понять, как сильно изменился взгляд на увечное тело — в данном случае именно на искалеченное в цехе. Оно больше не считалось случайным жребием, результатом «природной катастрофы», ошибки, отклонения от жизни. Теперь увечное тело — жертва социальных механизмов, за которые мы все вместе в ответе. Увечное тело участвует в развитии общественных отношений. Оно приобретает новое достоинство: ветераны могут демонстрировать протезы на месте потерянной на войне ноги; искалеченные станком — потрясать обрубком руки и требовать возмещения ущерба. Постепенно все увечья оказались под знаменами защитников прав на равные возможности для всех и на полноценное участие в жизни общества. Тело, изуродованное работой и впоследствии — войной (1914–1918), не может быть монструозным, дегенеративным, и Бог не мог умышленно создать его неполноценным; оно искалечено обстоятельствами, которые чаще всего ему неподвластны. Типичный пример этого нового понимания и нового взгляда — туберкулез[683]. Разумеется, он относился к числу болезней, а не увечий или аномалий. Тем не менее Леон Буржуа[684], выступая в палате депутатов, называет туберкулез «бичом общества», и в следующее за Первой мировой войной десятилетие именно туберкулезники достигнут больших успехов социальной интеграции инвалидов[685].
За первые два десятилетия XIX века репрезентация увечного тела и отношение к нему меняются коренным образом. Отвращение, как и непонятное влечение, впрочем, не проходят; то, что американский социолог Эрвинг Гоффман[686] назовет стигматизацией, продолжит унижать увечное тело — свидетельством этому станет уничтожение людей с умственными или психическими отклонениями при нацистском режиме. Никуда не исчезают также страх увидеть в таком человеке себя и, как следствие, получить удар по самолюбию. Серьезным шагом вперед является прямая или косвенная ответственность государства за увечье, зарождение понятия «ограничение трудоспособности». Следовательно, увечное тело — изначально тело, искалеченное на работе или на войне, а значит, по вине общества — больше не страдает от нужды и беспомощности и перестает эксплуатироваться. Оно возвращает свое достоинство, проходит реабилитацию и становится полноценным участником социальной жизни.