История тела. Том 3. Перемена взгляда: XX Век — страница 10 из 17

Аннem Беккер

В 1997 году писатель Имре Кертес, переживший Освенцим и преследования венгерского коммунистического режима, так описал свой двойной опыт жизни при тоталитаризме: «То, как люди могут полностью преобразиться, живя под диктатурой. Например, как они перестают следовать модели человека предыдущего века. Я это почувствовал очень непосредственно, почувствовал кожей. Освенцим — это самая тяжелая, самая жестокая, самая экстремальная форма тоталитаризма, с которой нам приходилось сталкиваться. Кто знает, что нам еще предстоит узнать?»[902] Кертес выбрал свою телесную оболочку, чтобы максимально ярко выразить свой опыт. В лагере все было направлено на то, чтобы обесчеловечить его: его подавляли, пытали, лишали сил. Кертес был одним из членов того меньшинства, которое пережило эти ужасные времена, и впоследствии он рассказал о них в своих произведениях.

В этом разделе мы будем говорить о выведенных из строя телах, плодах двух систем концентрационных лагерей: сталинской[903] и нацистской. Концентрационные лагеря, наследие колониализма XIX века (они применялись на Кубе и в ходе англо–бурской войны) и I Мировой войны, были задуманы как способ избавиться от гражданских лиц: их «концентрировали» за колючей проволокой на время боевых действий. Отсутствие питания или средств гигиены нередко превращало эти лагеря в места ужасных страданий[904].

Однако лагеря, созданные в России в 1918 году и в Германии в 1933‑м, были совершенно другими. Они не были связаны с войной и представляли собой часть внутренней борьбы с «оппозицией». Туда помещали для «перевоспитания» тех, кто мешал движению к новому обществу, которое задумали создатели этих режимов. Однако очень быстро лагеря стали необычайно тяжелыми и жестокими тюрьмами для «преступников», которые «не поддавались перевоспитанию». Там они лишались своего человеческого достоинства, переживая онтологическое бесчестье. Инженер, работавший на золотых приисках на Колыме[905], обнаружил, что заключенные тамошних лагерей находились в ужасном состоянии; он воскликнул: «Люди могут погибнуть! — Какие же это люди? — улыбнулся тот (представитель лагерной администрации). — Это враги народа!»[906]

В медицинской диссертации, написанной после освобождения из Освенцима, доктор Хаффнер называет период в лагере перед возведением газовых камер временем «дикого истребления»[907]. Это определение подходит для описаний условий в лагерях двух диктатур даже лучше, чем иногда используемая формулировка «лагеря медленной смерти»: «Цель лагеря — быть заводом по уничтожению. <…> Способ уничтожения — голод, к которому добавлялись тяжелые работы, оскорбления, избиения и пытки, крайне переполненные бараки и болезни»[908]. В Советском Союзе такую постепенную смерть называли «сухой казнью»[909].

Если условия содержания в двух концентрационных системах и их воздействие на тела еще можно сравнивать, то попытка уничтожения евреев в Европе нацистами настолько исключительна, что для ее описания было придумано слово «геноцид». Описывая время, когда функционировали нацистские газовые камеры, доктор Хаффнер говорит о «научном уничтожении» — это выражение затем было заменено выражением «промышленное уничтожение», — описывая серийное производство смертей, прежде всего смертей евреев[910], свезенных со всей Европы для уничтожения в Хелмно, Белжеце, Собиборе, Треблинке, Майданеке и, наконец, Биркенау. Здесь можно привести наблюдение Примо Леви: «Несмотря на то что за годы, прошедшие до написания этой книги, мы столкнулись и с ужасом Хиросимы и Нагасаки, и с позором ГУЛАГа, и с бессмысленной, кровавой кампанией во Вьетнаме, и с самоуничтожением камбоджийского народа, и с пропавшими без вести в Аргентине, и с многими жестокими и бессмысленными войнами, концентрационная нацистская система так и осталась уникальной — как по масштабам, так и по своему характеру. Никогда и нигде не существовало такой непредсказуемой и сложной структуры, никогда столько людей не лишались жизни за столь короткий срок, никогда массовые убийства не проводились столь технически совершенно, с таким фанатизмом и такой жестокостью»[911].

Мы рассмотрим параллельно положение тела в советских и нацистских лагерях в период «дикого истребления». Нацистские заводы по производству мертвых тел в период 1941–1945 годов будут проанализированы отдельно.

I. Дикое истребление

Насилие, направленное на изменение базовых человеческих функций, оставляет неизгладимый след на душе и теле: «Мое тело — больше не мое тело», — восклицал Примо Леви[912]. Шаламов же писал: «Если могли промерзнуть кости, мог промерзнуть и отупеть мозг, могла промерзнуть и душа. <…> Так и душа — она промерзла, сжалась…»[913]

Заточение уменьшает пространство, в котором человек может двигаться, каким бы ни был его размер; даже если на самом деле места остается достаточно много, лес, снег, болото — надежные стражи. В этом пространстве, съежившемся из–за отсутствия свободы, тело также худеет и съеживается — из–за слишком тяжелой работы, недостаточного питания, жажды, нехватки сна, от жары и влажности летом, от холода зимой, не говоря уже об ударах и страхе. «Иногда слышно людей, которые начинают смеяться от холода. Кажется, что лицо человека раскалывается. <…> Холод навязывает свою волю в тишине и без насилия. Не сразу становится понятно, что ты приговорен к смерти. <…> Холод сильнее, чем СС»[914]. Тело, испытывающее постоянную агрессию, становится чем–то обратным по отношению к телу нового человека, который якобы создавался в советском и нацистском обществах, однако если это новое тело в основном существует в сознании теоретиков, то тела миллионов заключенных на самом деле были лабораторией, где ставились варварские опыты. Неудивительно, что лагерный «баланс» обычно сводился к смерти почти 80% заключенных. В совокупности советские заключенные в среднем дольше находились в лагерях — можно даже подумать, что пытки, выпадавшие на их долю, ставили своей целью продлить страдания. Ухаживая за заключенными, администрация давала им еще немного времени для продолжения наказания, поскольку в данном случае речь идет о пенитенциарной системе[915]. По сути, лагеря были местом содержания для тех, кого приговаривали более чем к трем годам заключения. От 15 до 20 миллионов человек прошли через советскую лагерную систему в 1920‑е — 1950‑х годы[916]. Заключенные нацистских лагерей обязаны своим выживанием окончанию войны, советские заключенные — смягчению наказания или реабилитации. В этом случае, как и при вынесении изначального приговора, выполняла свою роль система «правосудия». В советском обществе конца 1950‑х было гораздо лучше быть освобожденным «за отсутствием состава преступления», чем «за нехваткой доказательств»[917].

II. Слышать, видеть, чувствовать лагерь

Новые условия, в которые попадает заключенный, в первую очередь влияют на его чувства. В нацистских лагерях это были крики эсэсовцев и лай собак, сдобренные запахом разлагающихся тел, дымом траншей, где сжигают трупы, а затем дымом крематориев. «И тут всем нам… пришлось всерьез обратить внимание на запах. <…> По правде говоря — выяснилось мало–помалу… словом, труба, что виднеется там, напротив, на самом деле вовсе не кожевенная фабрика, а „крематорий”, то есть печь для сжигания трупов»[918]. Запах, количество труб и зрелище крайней худобы заключенных быстро давали понять новоприбывшим, что в люди лагере умирают в большом количестве. Юный Кертес подумал, что там была эпидемия, но эпидемией был сам лагерь, за несколько недель, даже за несколько дней превращавший юношей в стариков. «Медицинский сюрприз — ужасный сюрприз — заключался в том, что оказалось возможным за несколько дней за счет сочетания аномальных гигиенических условий, недостаточного питания, плохих условий содержания, нечеловеческих усилий и крайнего нервного напряжения вызвать тяжелую кахексию… которая новоприбывшим могла показаться следствием долговременных лишений. <…> Если прибавить к пищевым лишениям, количественным и качественным, постоянное физическое усилие, крайнее, продолженное, можно за две–три недели вызвать обостренный авитаминоз, который приводит к смертельному исходу в течение нескольких дней»[919].

Лагеря напоминали мусорные свалки: вся растительность там исчезала, будучи вытоптанной или съеденной, вплоть до корней. Зимой и в межсезонье отдельные места превращались в клоаку, иногда покрытую снегом; ее испарения вызывали сильные ожоги глаз с последующей временной или пожизненной слепотой. Летом сухость обнаженной земли вызывала пыль, которая проникала повсюду. Если добавить к этому появлявшихся из–за грязи паразитов — вшей, чесоточных клещей, клопов и мошкару, — становится понятно, почему почти все заключенные страдали от кожных болезней разной степени тяжести, флегмон, фурункулеза и тому подобного. Вши являются переносчиками нескольких эндемических видов тифа — отсюда, например, эпидемия сыпного тифа в Берген–Бельзене в 1945 году. Страх болезней преследует даже общества, приверженные гигиене и заботе о теле, и надписи в лагерях пытались за счет этого еще сильнее испугать заключенных, используя напускной цинизм: от «Одна вошь может стать причиной смерти» в Бухенвальде до «Мойте руки перед едой» и «Кедр помогает от цинги» на Колыме.

Голод, в свою очередь, вызывает авитаминоз, а он — пеллагру. «Было занятно, а не страшно видеть, как с тела отпадает пластами собственная кожа, листочки падают с плеч, живота, рук. Пеллагрозник я был столь выраженный, столь классический, что с меня можно было снять целиком перчатки с обеих рук и ноговицы с обеих стоп»[920]. Специалисты по ГУЛАГу по–ученому рассуждают о вызванной недостаточным питанием дистрофии, провоцировавшей трофические язвы и шанкры, которые свидетельствовали о необратимой дегенерации тканей. Муж Евгении Гинзбург, врач, который встретил и полюбил ее в лагере — случались и такие чудеса, — говорил, что это были отметины старых обитателей Колымы, «вытатуированные голодом»[921].

Признаками лагерей были нехватка гигиены, скученность бараков и малое количество туалетов, не говоря уже о низком качестве еды и бесконечном прочесывании мусорных куч в поисках очистков. Тошнотворные запахи нередко были вызваны дизентерией, которая часто сопровождалась недержанием мочи. В ГУЛАГе говорили о «трех Д: дизентерии, дистрофии, деменции»; эта формула в равной степени подходит и к нацистским лагерям. Неудивительно в этих условиях, что выражение «нырнуть в дерьмо»[922] означало смерть в советском лагере, а Жорж Пети, вспоминая Бухенвальд, писал:

Было ли у меня предчувствие, что я вернусь в это царство дерьма? <…> Я впервые увидел страшное зрелище построения исхудавших людей с пролапсом прямой кишки в «Scheiße–Kommando», где я пораженно наблюдал, как эсэсовцы с усердием и без заметного неудовольствия охраняли заключенных, которые шагали по ручьям дерьма. <…> Одного заключенного заставили съесть свои экскременты. <…> Вездесущее дерьмо — незабываемое зрелище для нас, французов, объединившихся под нечистоплотным предлогом под флагом национал–социализма[923].

В лагере все общее, невозможно остаться в одиночестве — чтобы поспать, поработать или утолить какую бы то ни было телесную потребность. Человек всегда вместе с другими, всегда на глазах у остальных, он переживает скученность и гнев, вызванный стыдом, ощущает запахи, слышит крики, получает удары. Все ответственные должности, сколь бы незначительными они ни были, пользуются большим спросом, поскольку это положение дает некоторую защиту: лучшее питание, возможность для подпольной торговли, и все это в условиях соперничества между политическими заключенными и уголовниками, не говоря уже о межнациональных конфликтах. В ГУЛАГе смесь уголовников, составлявших меньшинство, и прочих заключенных — с одной стороны, политических, «58‑х», а с другой — всех остальных, «мужиков», — была идеальным отражением советского общества. Кражи, избиения и убийства совершались урками, у которых были значащие клички — Вошь, Гитлер или Кнут, — на глазах стражников, использовавших их как союзников в деле унижения остальных[924]. Что касается жилья, использовались самые разные пристанища, пока заключенные сами не строили себе бараки, однако колючая проволока и сторожевые башни все время изолировали их от окружающего мира, имитируя настоящее поселение — мир наоборот, созданный не для того чтобы жить, а для того чтобы умирать[925]. Вообразите себе этих мужчин и женщин при зимних температурах Центральной и Восточной Европы, и особенно в Сибири. При этом, в отличие от эсэсовцев, полностью свободных в своих действиях в отношении заключенных, начальники советских лагерей могли быть наказаны — даже сами отправлены в лагеря — за «расточительность», то есть за превышение установленных уровней смертности среди заключенных.

Евгения Гинзбург описывает показательный эпизод с участием начальника совхоза, который был расположен в центре Эльгенского лагеря. Он удивился, увидев пустующее здание, и поручил одному из техников переоборудовать его для размещения заключенных.

— Что вы, товарищ директор! Ведь даже быки не выдержали, хворать здесь стали.

— Так то — быки! Быками, конечно, рисковать не будем.

Рассказчица заключает:

Он не был садистом. <…> Он просто не замечал нас, потому что самым искренним образом не считал нас людьми. «Падеж» заключенной рабсилы он воспринимал как самую обыденную производственную неполадку, вроде, скажем, износа силосорезки[926].

III. Использовать тела: работа и голод

Эти тела, истощенные допросами, пытками, перемещениями, и почти всегда больные, должны были работать, оставаясь жертвами плохого обращения со стороны охранников, которые обладали циническим представлением о цивилизации: в обеих системах заключенные нередко выходили на работу, и даже порой работали, под звуки оркестра[927].

Продуктивность труда голодных, испуганных, забитых людей в рамках экономически–репрессивных структур «тюремной промышленности»[928] не могла быть высокой. Все наружные работы, наиболее тяжелые, в карьерах или болотах, казались в большой степени бессмысленными и смехотворными, поскольку единственными инструментами были кирки и ручные тачки[929]. Использование исключительно мускульной силы мужчин является одной из форм регрессии, характерной для лагерей: после того как поезд или грузовик доставлял заключенных в лагерь, они напрягали исключительно мышцы рук — на шахтах, строительстве каналов, железных дорог, лесоповале. В Советском Союзе узникам лагерей была отведена своя роль в принятом в 1929 году первом пятилетнем плане: они должны были начать разработку северных и восточных областей страны. Их количество, которое считалось бесконечным, должно было компенсировать их низкую продуктивность. Заключенные, запряженные в телеги и сани, заменяли тягловых животных и трактора, они превращались в инструменты — на вагонах, в которых их перевозили, было написано «спец–оборудование»[930]. Другие вагоны, в которых в нацистской Европе или в Советском Союзе перевозили заключенных, были изначально предназначены для животных, и похожая логика прослеживается в водных перевозках на Колыму, где условия, в которых содержались люди, напоминали корабли работорговцев. Кроме того, на Колыме их иногда называли «деревом», поскольку рабы были из «эбенового дерева», а работа на лесоповале, почти всегда заканчивавшаяся смертью, называлась «зеленой казнью».

Эта двойная система рабства не была полностью разъединена: люди, депортированные в нацистские лагеря, встречались там с гражданами СССР, которые прежде пережили лагерный опыт в своей стране[931]; и к тому времени успели освоить некоторое количество техник выживания, они умели экономить силу на работах и переходах, это называлось «туфта». Без этих уловок они бы не смогли выжить в лагере и попасть на фронт, чтобы там быть снова загнанными за колючую проволоку, на этот раз нацистами — что, в свою очередь, не спасало их от очередной отправки в ГУЛАГ после освобождения. В отличие от вольноотпущенников античности, «каждый бывший зэка — это в то же время и будущий зэка»[932]: лагерное рабство заканчивается только смертью.

«Марш рабов. Gummi бьют по головам, плечам. Кулаки обрушиваются на лица. <…> Их утренняя доза алкоголя: бить, бить»[933]. На местах работы охранники продолжали совершать жестокости: толкая заключенных, чтобы они падали под тяжестью груза, забивая их до смерти, убивая их пулями, не говоря уже о «несчастных случаях». Перекличка до и после работ была частью ритуала превращения человека в инструмент: долгое ожидание, чтобы узнать точное количество заключенных, в том числе умерших накануне или перед перекличкой, проводившиеся снова и снова подсчеты, на морозе или на жаре, представляет одну из форм унижения для людей, для которых долгое стояние — одна из характерных особенностей человека — было невыносимым.

Один чекист, которого цитирует Николя Верт, подтверждал: «Нам не нужна ваша работа, нам нужно ваше страдание». В нацистских лагерях заключенные, которые не могли выходить на работу, немедленно отбирались для уничтожения. Кроме того, чем меньше человек работал, тем меньше его кормили, и этот порочный круг приводил к тому, что ослабленные люди были обречены: «Самыми несчастными были инвалиды. Они не могли работать, и им уменьшали пайку. В одном бараке их жила 1000 человек, в то время как в „нормальном" бараке жили 500 человек; им едва хватало места, чтобы повернуться. Им приходилось спать посменно: часть людей вставала в полночь, чтобы уступить место своим товарищам»[934]. Похожим образом в ГУЛАГе пища распределялась в соответствии с нормативами, то есть в соответствии с выполнением производственного задания. Бюрократия планирования и распределения питания предусматривала десятки видов пайка и не–пайка, выделявшихся в зависимости от выполненной работы или от представлений охранников о норме; учитывалась в числе прочего способность или неспособность работать при температуре ниже 35 градусов мороза[935]. Норма, таким образом, была способом организации голода, направленным на повышение продуктивности заключенных. Однако «больше работы» не означало «больше еды» — напротив, люди сильнее уставали. «Лагерь и есть голод. Мы сами — голод, воплощение голода»[936]. В обеих системах, где рацион состоял из жидкого супа и хлеба, цинга была неизбежна, из–за чего происходило выпадение зубов, и выражение «положить зубы на полку»[937], которое в России обычно обозначает голод, получило буквальное воплощение.

Распределение пищи становится в лагере одним из видов наказания. Ожидание перед окошком в Советском Союзе, постоянная проблема воровства приборов и котелков блатными или другими «организованными» заключенными, унижения со стороны охранников. Охранник мог перевернуть миску с супом, заставив оголодавшего заключенного встать на четвереньки, ползать, лакать землю и зачерпывать жидкость рукой как ложкой. Объект становился телом, тело — объектом, который можно отправить на свалку.

Наконец, в крайних случаях, о которых редко говорят из–за своего рода табу, голод приводил к каннибализму[938].

Нехватка одежды или использование одежды, не подходящей к климатическим условиям, — иногда настоящих тряпок, которые оставляли наготу неприкрытой, — было частью того же процесса: все это — удар по чувству стыда, равно как общие туалеты или испражнение у всех на виду[939]. «Все люди оголены, оголены внутренне, лишены какой бы то ни было культуры, какой бы то ни было цивилизации… люди, сокрушенные ударами, одержимые мыслями о блаженстве и забытой еде; они страдали от глубоких укусов вырождения — все и на протяжении долгого времени»[940]. Метафоры Давида Руссе здесь не просто образы — это точный анализ того, что происходило в лагерях.

IV. Анимализация, реификация для стирания идентичности

По сути лагерь — это место для анимализации и реификации[941] заключенных, которых называли «вещами» (Stücke), паразитами, крысами. Эту функцию в первую очередь выполняли голод и работа. «[Он] видел прииск лишь отраженно — в тех людских отходах, остатках, отбросах, которые выкидывал прииск в больницу и в морг»[942]. Нехватка витаминов превращала многих заключенных в почти слепых. Гемеларопия называется по–русски «куриной слепотой». Один из зеков, пораженный ей, уронив миску, «ползает по растоптанному снегу с опилками, собирает горстью и отправляет в рот опилки, пропитанные баландой»[943].

Имя, маркер идентичности, заменялось цифрами — порядковым номером. Тяга к секретности объясняет эвфемистическую метонимию: баржа, заполненная «номерами», перевозила заключенных, которые на самом деле получали эти номера только по прибытии[944].

Мужчины и женщины дегуманизировались благодаря отметинам, которые делались на их телах: иногда что–то отнималось, как в случае с острижением волос на голове и лобке, иногда, как в Освенциме, что–то добавлялось — например, татуировка с порядковым номером на предплечье. Узники со свойственным им черным юмором называли эти татуировки «небесным телефонным номером», Himmlische Telefonnummer. Лагерь оказывался запечатлен на самом теле.

Отметы также принимали форму кусков белой ткани, вшитых в униформу советских заключенных, или цветных треугольников и номеров в нацистских лагерях: «У него был такой же красный треугольник на груди — это сразу показывало, что он был здесь не из–за своей крови, а из–за своего образа мыслей»[945][946]. Отправке в лагеря подлежал набор категорий: люди оказывались в лагерях или из–за своего рождения — евреи, цыгане, украинцы, ингуши, поляки… — или потому что они были куда–то «включены», когда стали взрослыми: участники сопротивления, троцкисты, кулаки.

Предельно современная бюрократия — вплоть до использования сложной механографии — это другая форма диалектики современности и регрессии в концентрационной системе. Разного рода лагерные администрации произвели на свет огромное количество документов, содержащих, в частности, отпечатки пальцев или целых ладоней[947] и антропометрические фотографии заключенных. Фотографии, принадлежавшие заключенным, напротив, конфисковались у них вместе с другими личными вещами в рамках того же процесса деиндивидуализаций. «Кому–то из надзирателей понадобилось перейти в противоположный угол двора, и он, не затрудняя себя круговым обходом, встал сапожищем прямо в центр этой груды фотографий. На личики наших детей»[948].

Тела заключенных таким образом отмечались, классифицировались, архивировались. По прибытии у заключенных было лицо, тело, душа. Постепенно все это преображалось за счет голода, работы и болезней. Лагерь, выполнявший функции, прямо противоположные изначально задуманным, теперь протоколировал только то, для чего он существовал, — смерть. Тот факт, что номер заключенного вычеркивался после его смерти и отдавался новоприбывшему, весьма показателен: больше не было личностей, только взаимозаменяемые номера.

Время в лагере протекало в режиме страдания тела, которое оказывается временным: приходило время умирать. Преступление дегуманизации заключалось в навешивании ярлыков, как на товары, или нанесении клейм, как на животных на бойне, а также в вынужденной наготе, тесноте, в насилии, в еще больших лишениях, еще большем насилии. Пример татуировок заключенных, которые вырезались и использовались в абажурах и на декоративных панно, весьма показателен: тело становится предметом мебели, украшением в интерьере Ильзы Кох, жены начальника Бухенвальда: «Она обожала татуировки и осматривала заключенных в больнице. Если у кого–то из них была оригинальная татуировка, она приказывала убить его и вырезать ее, после чего кожа с татуировкой выделывалась и становилась редким объектом»[949].

V. Тело для сохранения памяти, для борьбы

Тело может также стать для заключенных манифестом и символом — очевидным образом это может случиться только при условии выдающейся храбрости. В тайге лесорубы–заключенные иногда отрубали себе руки, чтобы прекратить свои мучения; перестать работать в таких условиях означало перестать жить. Их товарищи прибивали отрезанные члены к бревнам, которые должны были отправиться наружу, и — неизвестно, правда это или нет, но история была опубликована в The Times — одна рука якобы была обнаружена прибитой к бревну в порту Лондона.

Вдруг страшная мысль взметнулась костром.

Я левую руку рублю топором. <…>

Друзья мою руку прибили к бревну.

Бревно продадут в другую страну.

Славное дерево — первый сорт!

Поезд примчал его в северный порт[950].

Другие случаи членовредительства, вроде прибивания мошонки к земле или разрезания кожи бритвой, в советской тюремной системе приводили к задержке переведения в другое место, что нередко означало смертный приговор.

Тело, таким образом, становилось областью каждодневного сопротивления: умыться, найти одежду, поесть, совершить базовый уход за собой, вызвать в себе эмоции, улыбнуться — это означало поддерживать тело и душу в живом состоянии, сохранять свое «я», свою личность. Голодовки и забастовки (чаще всего в ГУЛАГе), саботаж, побеги были способами сопротивляться, грозившими смертью. Во время Йом–Киппура в 1944 году венгерские евреи отказались от еды в Освенциме, к великому удивлению охранников: у этих животных есть душа?[951]

Евгения Гинзбург, в свою очередь, говорит, что само страдание превращает человека в вещь, «превращает в деревяшку»[952]. Эдмон Мишле же описывает жестокость, с какой охранники в Дахау набросились на старого еврея «со звериной яростью, такой, что у животных надо просить прощения за то, что ты назвал ее звериной»[953]. Реификация здесь становится оружием сопротивления, анимализации подвергаются палачи. Заключенные остаются людьми, у которых иногда есть только один выход — отказаться от телесного существования, чтобы остаться человеком: «Я пыталась стать невидимой. <…> Я пыталась перестать видеть. Я пыталась перестать видеть обнаженные трупы и скелеты, сваленные в кучу на снегу в макабрических позах, перед сожжением. <…> Я пыталась не слышать. <…> Я была как пьяная, это было безумие от желания жить»[954].

Некоторые женщины сопротивлялись, натирая себе щеки, чтобы сделать их краснее, делая себе своего рода грим, защищая свою поруганную женственность или пытаясь найти кусок стекла, чтобы посмотреться в него, несмотря на все запреты. Однако в этом мире это было очень тяжело, и большинство из них становились «бесполыми существами… <…> странными существами, призраками. <…> Может быть, когда–то они были женщинами. Но они потеряли все, что можно было назвать очарованием. Нет ничего более неопределенного, чем умершие, которым была дана отсрочка»[955]. В ГУЛАГе количество мужчин сильно превышало количество женщин — последних насиловали, вынуждали заниматься проституцией, они страдали от венерических болезней[956]. Количество детей, родившихся в ГУЛАГе в результате изнасилований или свиданий, запрещенных, но желанных, — в этом случае беременность тоже была видом сопротивления, — показывает, что вызванная голодом или травмой аменорея (царившая в нацистских лагерях) не начиналась сразу у всех. Если в момент ареста у задержанных отнимают их детей, то в случае беременности в лагере женщины, «мамки», получали право родить своего ребенка и выкармливать его в течение нескольких месяцев в комбинате для детей, перед тем как снова его потерять — некоторые женщины в результате сходили с ума от горя[957]. Их считали кормилицами, или скорее кормящими грудями, а не матерями. Дети воспитывались в специальных школах, где их учили ненавидеть своих родителей — «антисоветчиков».

VI. От выживания к смерти

Когда лагеря не убивали, они все равно превращали молодых людей или людей в расцвете сил в стариков. Все наблюдатели отмечали это ускоренное старение: «И вот теперь эта кожа свисала, желтая, высохшая, морщинистая, ее покрывали всяческие нарывы, темные пятна, ссадины, трещины, рубцы и чешуйки. <…> Я только поражался, наблюдая ту скорость, тот сумасшедший темп, с которыми, что ни день, уменьшалась, таяла, пропадала куда–то покрывавшая мои кости плоть с ее упругостью и надежностью. Каждый раз, когда мне приходило в голову взглянуть на себя, меня что–нибудь удивляло: какой–нибудь новый неприятный сюрприз, какое–нибудь новое безобразное явление на этом все более странном, все более чужом мне предмете, который когда–то был мне другом, был моим телом»[958], «…если смотреть на Таню спереди — она не подросток, а старуха. Растрепанные седые патлы, костлявое лицо, обтянутое сухой, шелушащейся кожей. Сколько ей может быть? 35? Неужели? — Удивляетесь? Это натуральных, собственных. Да два ярославских считайте за двадцать. Итого — пятьдесят пять»[959]. «И взгляд… Пронзительный взгляд затравленного зверя, измученного человека. Тот самый взгляд, который потом так часто встречался мне там»[960]. Не случайно, что свидетели так часто упоминают взгляд, лицо в целом и старение кожи: две основные черты человека, его фасад, разрушаются первыми. Евгения Гинзбург, лишенная зеркала в годы пребывания в лагере, увидела свое отражение и подумала, что это ее постаревшая мать, — ей было всего сорок. Напротив, у ребенка, чьи родители пропали в лагере, оставался от них только образ молодых людей, и он навсегда сохранялся в его сознании или на фотографии.

«После того как я увидел кучу голых тел, я был сильно впечатлен видом многих живых, которые демонстрировали такую же степень худобы и такое же выражение лица, как и мертвые. Можно было подумать, что в трупах оставалось дыхание жизни и что они двигались или следили за мной глазами»[961]. Этот американский солдат, участвовавший в освобождении Бухенвальда, описывает здесь живых мертвых, которых называли «мусульманами». Никто не знает, почему люди, не успевшие умереть в лагерях, получили это прозвище. Некоторые считают, что здесь есть связь с мусульманским фатализмом, но нам это представляется несколько поверхостно. В советских лагерях говорили о «доходягах» или «фитилях» — так называли тех, кто «достиг дна», чей огонь жизни грозил потухнуть. Обычно эти существа немы: между жизнью и смертью уже нет языка. На рисунках Зорана Музича видны создания, у которых еще есть тела, но которые начали лишаться плоти. Они больше не понимают, что их окружает, это голые кости. Их крайнее физическое истощение привело к полному стиранию их личности. «Она сама забыла себя, прежнюю»[962]. Удивительно сознавать, что в обеих системах все товарищи по несчастью практически презирали тех, кто ослабел, уже не мог сопротивляться, отдался смерти. Как будто было невозможно сохранить сочувствие по отношению к тем, кто был близко, но одновременно так далеко, поскольку это бы означало имплицитно согласиться на вырождение, которого жаждали палачи[963].

VII. Что делать с трупами?

В советских лагерях нормой было погребение — как можно более массовое, обычно без гробов. Чтобы убедиться, что смерть не была уловкой для побега, голову разбивали молотом. После смерти человек оставался номером: табличка, прикрепленная к ноге, сохраняла порядковый номер, и иногда ее также прикрепляли к колышку над могилой. Люба Юргенсон очень верно заметила, что в этом мире камня и льда, каким были лагеря, человек становился «минералом», но при этом он не получал главного камня — могильного[964]. «Смерть не должна была служить для нас знаком. Наши мертвые должны были исчезнуть. <…> Естественная смерть дозволяется, как сон или отправление потребностей, но она не должна оставлять следов. Ни в воспоминаниях, ни в пространстве. Нельзя было допустить, чтобы место, где находится тело, можно было локализовать»[965].

В нацистских концентрационных лагерях из гигиенических соображений и из–за одержимости секретностью нормой были крематории: «Завод по уничтожению тел: идея этого сооружения была в том, чтобы оно служило ярким примером „немецкой промышленной эффективности“. При максимальной нагрузке он мог уничтожить 400 тел за десятичасовой день»[966]. Так описано функционирование крематория в Бухенвальде. В 1945 году он стал самым известным лагерем, отчасти благодаря фотографиям Эрика Шваба, Ли Миллера и Маргарет Бурк–Уайт, открывших миру ужасы нацистских лагерей[967]. Тогда говорили «худой, как узник Бухенвальда». Из–за этого именно печь крематория, а не газовая камера, стала воплощением ужаса системы. Не была замечена разница между «диким» истреблением и промышленным уничтожением евреев.

VIII. Промышленное истребление: создание и уничтожение тел

Расистская политика, ясно изложенная в «Mein Kampf», начала реализовываться в 1933 году, но надо было пройти достаточно долгий путь, чтобы от маниакальной юдофобии перейти к уничтожению. Гитлер объяснял весь мир через призму расы и принцип борьбы за выживание высшей расы, арийцев. Любое нарушение ее чистоты, любая смесь или метизация приближали катастрофу. Нацистская биократия функционировала благодаря «позитивным» мерам, которые подталкивали расово чистых людей к размножению — это было сделано в рамках гиммлеровской программы Lebensborn. Однако эта часть программы была гораздо дальше от завершения, чем ее «негативная» составляющая — программа по стерилизации, изоляции, а потом и уничтожению людей, которые могли загрязнить немецкую кровь: «асоциальных» элементов, инвалидов и психически больных, ставших жертвой программы Т4 по «эвтаназии», а также цыган, гомосексуалистов и в первую очередь — евреев. Для последних, считавшихся полной противоположностью расовой чистоты, в качестве меры была выбрана селекция — то есть уничтожение, — основанная на социал–дарвинистских идеалах борьбы за выживание[968]. К этой биологизирующей, сциентистской идеологии, сходной с идеями, которые были характерны для многих западных стран в тот период, добавилось гитлеровское апокалипсическое видение мира, в котором евреи играли роль демона[969]. Евреи, люди без нации, живущие во лжи, желали лишь уничтожения любой нации, любой культуре, и поэтому немецкая нация, самая чистая из всех, была их полной противоположностью. Политические и религиозные аргументы, связанные с культурными и биологическими, легли в основу ненависти к евреям, одновременно паразитам и демонам, дважды нелюдям. Приход Гитлера к власти позволил ему начать состоявшую из нескольких этапов программу, которая не была продумана заранее, но которую оказалось легко оправдать. Немецкое общество в целом легко восприняло идеи Гитлера. На это указывает реакция на первые дискриминационные меры — Нюрнбергские законы 1935 года и даже на Хрустальную ночь 1938‑го: исключенные из общества евреи могли становиться жертвами невероятной жестокости. Неудивительно, что врачи и антропологи стали одними из первых защитников нового режима и его законов: здоровье и чистота немецкого народа были сердцем этой политики, и по сути это была политика радикальной евгеники, которую они к тому времени уже давно защищали.

Создание центров умерщвления евреев в 1941 году опирается на иную логику, нежели их запирание в гетто или в концентрационные лагеря: речь идет уже не о том, чтобы наказывать узников, хотя бы даже смертью, но о том, чтобы подавить, уничтожить их как можно быстрее, в больших количествах, создать максимальное количество тел и пустить в переработку все, что только можно. Это была настоящая война против евреев, где единственной целью была смерть. Открытие Восточного фронта сконцентрировало насилие, которое совершалось прежде, и радикализовало расовую политику остракизма, унижения и умерщвления, зародившуюся в 1933 году, вышедшую на новый уровень в 1939‑м и обращенную в равной степени против «испорченных» немцев, которых травили газом, против поляков, которых депортировали и убивали в огромных количествах, а также против евреев. Эта радикализация позволила перейти к тотальному истреблению на оккупированных европейских территориях.

Был осуществлен переход от «ремесленных» массовых убийств мужчин, а затем и женщин и детей, осуществлявшихся Einsatzgruppen, к газовым камерам на грузовиках, затем к стационарным газовым камерам и концентрированию людей в гетто при помощи пеших переходов или перевозки грузовиками; затем их отправляли поездами за тысячи километров. Был создан промышленный механизм уничтожения, основывавшийся на тщательном планировании — концентрация людей в помещениях, подходящих для умерщвления, химическая формула «Циклона Б», печи крематориев, — и предназначенный для совершения преступлений против человечества. Благодаря утонченной технической платформе жертвы естественного отбора перестали подвергаться сортировке — они начали уничтожаться, была запущена операция промышленной «дезинфекции». Можно было подумать, что речь идет о бациллах, о паразитах. Личные вещи использовались похожим образом — даже тела были превращены в товар. Люди, обладавшие интересными физическими особенностями, — карлики, гиганты, близнецы и т. д. — использовались как лабораторные животные для «медицинских экспериментов», уродовавших тело, перед тем как отправить его основную часть в «общую разработку». Волосы срезались — гигиеническая процедура перед уничтожением в «душевой кабине»; золотые зубы предварительно вырывались. Часть волос использовалась для изготовления париков, а конфискованные протезы — для нужд армии. СС и их сообщники существовали в своего рода альтернативной реальности: люди, которых они убивали и «перерабатывали», больше не были людьми. При этом они старательно выполняли приказы, направленные на достижение по–настоящему «окончательного решения»[970], — стараясь достичь уничтожения, которое подразумевает исчезновение тела и всех его следов.

В 1943 году нацисты заставили узников лагерей эксгумировать тела тысяч людей, убитых в Бабьем Яре в 1941 году. «После долгого нахождения под землей тела оказались спаяны друг с другом, и пришлось их разделять при помощи крюков. <…> Немцы заставили заключенных сжечь тела. Две тысячи тел были погружены на груду поленьев, потом их облили бензином. Гигантские костры полыхали день и ночь. Гитлеровцы приказали растолочь то, что осталось от костей, при помощи больших пестов, смешать это с песком, а затем рассеять по округе»[971]. Неподалеку от Треблинки были обнаружены сельскохозяйственные машины, использовавшиеся для этой цели[972]. Очевидно, что членов Kommandos, занимавшихся эксгумацией, равно как и Sonderkommandos, которые выносили тела из газовых камер, ждала такая же участь, как и других жертв. В лагере, ставшем локусом уничтожения, любые следы также должны были быть уничтожены: ни тел, ни свидетелей, ни архивов.

Главным продуктом двух концентрационных систем, их итоговым результатом, были тела. Нацисты с их газовыми камерами и крематориями довели этот процесс до совершенства. В концентрационных лагерях к моменту прихода освободителей остались горы несожженных трупов, лежавших, как брошенные вещи. В лагерях смерти, напротив, все тела–объекты исчезли, однако остались огромные кучи пепла, как в Майданеке, обувь, чемоданы, талесы, детская одежда, волосы и золотые зубы, которые еще не успели переплавить. Они выдали тайну, как и общие могилы, которые десятки лет спустя все еще продолжают находить в тех местах, где располагался архипелаг ГУЛАГ и где властвовали нацисты. Что же касается выживших, которых С. Аарон более точно назвал «под–жившими»[973], то они представляют собой отпечатки, которые смерть должна была стереть, шрамы века лагерей: «Опыт, который мы пережили, нестираем. Он отметил нас до конца наших дней. Мы сохранили его шрамы, не всегда заметные. Мы ни целые, ни невредимые…»[974]

ЧАСТЬ ПЯТАЯ ВЗГЛЯД И ЗРЕЛИЩА