История Византии. Том I — страница 114 из 126

…Не был облик спокойным: чело выдавало заботу,

В сердце премудром глубокие думы чредой обращались

Словно сбирал он в уме грозу на главы эмафийцев.

Скоро, скоро от уст понесутся гневные речи,

И зазвучит бездыханная медь!.. Но нет, — нерушимо

Строгой печатью немые уста сомкнуло искусство.

Но самый талантливый поэт рубежа V и VI вв. стоит вне школы Нонна: это — александриец Паллад, работавший в жанре эпиграммы[863]. Господствующий тон лирики Паллада — мужественная, но безнадежная ирония: его герой — нищенствующий ученый, обороняющийся против невзгод бедности и семейной жизни сарказмами (жалобы на денежные затруднения и злую жену становятся в византийской лирике популярным общим местом).

Симпатии поэта на стороне уходящей античности. С грустью осознает он неизбежность гибели старого, близкого ему мира. Он оплакивает поверженную статую Геракла:

Медного Зевсова сына я видел в пыли перекрестка;

Прежде молились ему — ныне повергли во прах.

И потрясенный сказал: «О Трехлунный, от зол хранитель,

Непобедимый досель, кем ты повержен, скажи?»

Ночью, представ предо мною, промолвил мне бог, улыбаясь:

«Бог я, — и все же познал времени власть над собой».

Палладу чуждо христианство, и нескрываемая грустная ирония звучит в его стихотворении «На дом Марины»:

Боги Олимпа теперь христианами стали и в доме

Этом беспечно живут, ибо пламя им здесь не опасно,

Пламя, кормящее тигель, где плавится медь на монету.

Реставраторская политика Юстиниана в какой-то степени содействовала усилению классицистического направления в литературной жизни. Ситуация была противоречивой до парадоксальности: Юстиниан жестоко преследовал отступления от христианской идеологии, но в литературе поощрял тот формальный язык, который был заимствован у языческой классики. Поэтому в середине VI в. процветают два жанра: историография, живущая пафосом римской государственности, и эпиграмма, живущая пафосом унаследованной от античности культуры.

Самый значительный историк этой эпохи — Прокопий, продолжателем которого был Агафий Миринейский. Агафий работал также в другом ведущем жанре того времени — в жанре эпиграммы.

Эпиграмма — форма лирической миниатюры, предполагающая особо высокий уровень внешней отделки. Именно этим она привлекает поэтов эпохи Юстиниана, которые стремятся продемонстрировать рафинированность своего вкуса и свое знакомство с классическими образцами. Эпиграммы пишут многие: наряду с большими мастерами — Агафием, Павлом Силенциарием, Юлианом Египетским, Македонией, Эратосфеном Схоластиком — выступает легион подражателей: Леонтий Схоластик, Аравии Схоластик, Лев, Дамохарид Косский, Иоанн Варвукал и др. По социальному положению это либо придворные (Павел — «блюститель тишины» при дворе Юстиниана, Юлиан — префект Египта, Македонии — консуляр), либо блестящие столичные адвокаты (Агафий, Эратосфен, Леонтий). Вот одна из эпиграмм Юлиана — облеченный в стихи комплимент свойственнику императрицы Иоанну:

А. Славен, могуч Иоанн! Б. Но смертен. А. Монаршей супруге

Свойственник! Б. Смертен, добавь. А. Царского рода побег!

Б. Смертны и сами цари. А. Справедлив! Б. Лишь это бессмертно

В нем: добродетель одна смерти и рока сильней.

В эпиграмматике эпохи Юстиниана преобладают условные классические мотивы; только иногда налет сентиментальности или эротическая острота выдают наступление новой эпохи. Придворные поэты императора, старательно выкорчевывавшего остатки язычества, изощряют свое дарование на стереотипных темах: «Приношение Афродите», «Приношение Дионису» и т. п.; когда же они берутся за христианскую тему, они превращают ее в игру ума. Павлу Силенциарию пришлось по заказу императора воспеть только что построенную св. Софию: он начинает самую выигрышную часть своего изящного экфрасиса — описание ночной иллюминации купола — мифологическим образом Фаетона (сын Гелиоса, пытавшийся править его солнечной колесницей):

Все здесь дышит красой, всему подивится немало

Око твое. Но поведать, каким светозарным сияньем

Храм по ночам освещен, и слово бессильно. Ты молвишь:

Некий ночной Фаетон сей блеск излил на святыню!..


Силен и Менада. Блюдо. Серебро. VII в. Государственный Эрмитаж.

Мифологическими образами оперирует и анонимная эпиграмма, прославляющая другое великое создание Юстиниановой эпохи — кодификацию законодательства, проведенную под началом Трибониана:

Юстиниан властодержец сие сочиненье замыслил;

Трибониан потрудился над ним, угождая владыке,

Словно бы щит многоценный творя для мощи Геракла,

Хитрой чеканкой премудрых законов украшенный дивно.

Всюду — в Азийской, в Ливийской земле, в пространной Европе

Внемлют народы царю, что устав начертал для вселенной.

К эпиграмматике примыкает и анакреонтическая поэзия, характеризующаяся теми же чертами — имитацией языческого гедонизма, стандартностью тематики и отточенностью техники. Вот стихи на языческий праздник розы, принадлежащие Иоанну Грамматику (первая половина VI в.):

Вот Зефир теплом повеял,

И раскрылся, примечаю,

И смеется цвет Хариты,

И луга пестреют ярко.

А Эрот стрелой искусной

Будит сладкое желанье,

Чтобы жадный зев забвенья

Не пожрал людского рода.

Сладость лиры, прелесть песни

Призывают Диониса,

Возвещают праздник вешний

И премудрой дышат Музой…

…Дайте мне цветок Киферы,

Пчелы, мудрые певуньи,

Я восславлю песней розу:

Улыбнись же мне, Киприда!

Эта искусственная поэзия, играющая с отжившей мифологией, поверхностной жизнерадостностью и книжной эротикой, не прекращает своего существования и в последующие века византийской литературы (особенно после XI в.), парадоксальным образом соседствуя с мотивами монашеской мистики и аскетизма.

Однако в том же самом VI в. возникает совсем иная поэзия, соответствующая таким органичным проявлениям новой эстетики, как церковь св. Софии. Народная по духу литургическая поэзия после всех экспериментов и поисков IV–V вв. внезапно обретает всю полноту зрелости в творчестве Романа, прозванного потомками Сладкопевцем (род. в конце V в., ум. после 555 г.)[865]. Естественность и уверенность, с которой творил Роман, казалась современникам чудом; согласно легенде, сама богородица в ночном сновидении отверзла ему уста, и на следующее же утро он взошел на амвон и спел свое первое песнопение[866].

Уже по своему происхождению Роман ничем не связан с воспоминаниями античной Греции: это — уроженец Сирии, может быть — крещеный еврей. Прежде чем поселиться в Константинополе, он служил диаконом в одной из церквей Бейрута. Сирийские стиховые и музыкальные навыки помогли ему отрешиться от догм школьной просодии и перейти на тонику, которая одна только могла создать внятную для византийского уха метрическую организацию речи. Роман создал форму так называемого кондака — литургической поэмы, состоящей из вступления, которое должно эмоционально подготовить слушателя, и не менее чем 24 строф. Та раскованность, которая впервые в истории греческой литургической лирики появляется у Романа, позволила ему достичь громадной продуктивности; по сообщениям источников, он написал около тысячи кондаков. В настоящее время известны около 85 кондаков Романа (атрибуция некоторых сомнительна).

Отказавшись от ретроспективных метрических норм, Роман должен был резко повысить роль таких факторов стиха, как аллитерации, ассонансы и рифмоиды. Весь этот набор технических средств существовал в традиционной греческой литературе, но всегда был достоянием риторической прозы; Роман перенес его в поэзию, создав в некоторых своих кондаках такой тип стиха, который вызовет у русского читателя явственные ассоциации с народными «духовными стихами» (а иногда и с так называемым раешником). Вот два примера (из кондаков «О предательстве Иудином» и «На усопших»):

…Боже, водами стопы омывающий

Устроителю твоего погубления,

Хлебами уста наполняющий

Осквернителю твого благословения,

Предателю твоего лобызания, —

Ты возвысил нищего мудростью,

Обласкал убогого мудростью,

Одарил и облагодетельствовал

Игралище бесовское!..

…Неженатый в тоске угрызается,

Женатый в суете надрывается;

Бесчадный терзаем печалями,

Многочадный снедаем заботами;

Те во браке трудами снедаемы,

Те в безбрачьи бесчадьем терзаемы…

С этим богатством языка форм Роман соединяет народную цельность эмоции, наивность и искренность нравственных оценок. Кондак об Иуде завершается таким потрясающим обращением к предателю:

…О, помедли, злосчастный, одумайся,

Помысли, безумный, о возмездии!

Совесть свяжет и сгубит грешника,

И в ужасе, в муках одумавшись,

Ты предашь себя смерти мерзостной.

Древо встанет над тобой губителем,

Воздаст тебе сполна и без жалости.

И на что, сребролюбец, польстился ты?

Страшное злато бросишь,

Гнусную душу сгубишь,

И сребрениками себе не поможешь,

Продавши сокровище нетленное!..

Как это ни неожиданно, но чисто религиозная по своей тематике поэзия Романа гораздо больше говорит о реальной жизни своего времени, чем слишком академичная светская лирика эпохи Юстиниана. В кондаке «На усопших» с большой внутренней закономерностью возникают образы той действительности, которая волновала плебейских слушателей Романа: