История Византии. Том III — страница 68 из 88

Мне разделить и ложе, и властительство

С таким супругом! Стать его державная

Изобличала сразу благородства блеск —

Ведь был он Дукой, мужем крови царственной!

Он был как бы второй Давид по кротости,

Как бы Самсон — по мощи необорных рук.

И с ним я сочеталась, с юным — юная,

И по любви взаимной мы в одно слились.

Связало нас законное супружество,

Но крепче страсть связала обоюдная:

Супружество смесило нас в едину плоть,

Любовь же душу нам дала единую!

Да, я любила страстно, он — еще сильней,

Да, я дарила радость и брала ее!

Он был мне близок, как очей сияние,

Но я ему — дороже, чем сиянье глаз,

Усладой сердца, духа подкреплением!

Да, в том, как щедро дивный был украшен брак,

Душа и плоть имели долю равную…»[675].

Не часто встречается в византийской литературе столь живое и цельное выражение чисто мирского идеала молодой силы и взаимной любви. Характерно, что все это поэтом было дано в контексте надгробного плача и через призму смерти. Стихотворение Акрополита любопытно сравнить с более типичным для среднего уровня придворной поэзии этих десятилетий эпиталамием Николая Ириника[676] (биография и точные даты жизни неизвестны), написанным по случаю второго брака того же самого Иоанна Дуки, никейский император через три года после кончины Ирины женился на Констанце-Анне, незаконной дочери Фридриха II Гогенштауфена.

Николай Ириник просто пускает в ход набор общих мест свадебной поэзии, в определенных моментах восходящих к архаическим глубинам фольклора:

«Стоит пригожий кипарис, вокруг же плющ обвился:

Моя царица — кипарис, а плющ — то государь мой.

Весь мир есть сад, и в том саду наш плющ прекрасный вьется

И все умеет обхватить в своих извивах хитрых,

И все объемлет, единит, искусно сочетает:

Народы, земли, города, и племена, и страны.

Стоит пригожий кипарис…» и т. д.

Вот еще одна строфа из этого эпиталамия (строфы в соответствии с исконными законами свадебной песни рассчитаны на «амебейное»— попеременное пение двух хоров):

«Железо любит ведь магнит, жених невесту любит,

Властитель — благородную, избранницу — наш Дука,

Воитель непреклоннейший — нежнейшую девицу;

Он снял железный свой хитон, сложил свои доспехи

И в брачный золотой наряд, в порфиру облачился.

Так и для свадьбы есть свой час, не только лишь для брани.

Железо любит ведь магнит…» и т. д.

Конечно, поэзия реагировала на столь важное событие, как освобождение ромейской столицы; дошла, например, поэма, состоящая иэ 759 пятнадцатисложников без рифмы, датированная 1392 г. и озаглавленная «О падении и обратном завоевании Константинополя»[677]. Сам автор излагает свою цель так:

«О том, как матерь городов пленили италийцы

И как она же в свой черед возвращена ромеям,

Я все пространно изложил; прочти, коль есть охота».

Два виднейших и характернейших представителя той эпохи, которая началась после 1261 г., — современники и соперники, Никифор Хумн[678] и Феодор Метохит[679]. Эта эпоха была особенно благоприятной для рецепций античного наследия: никейский период сохранения византийской государственности и последовавшая затем победа 1261 г. стимулировали «эллинский» патриотизм, а исихастская реакция еще не успела созреть. Сам Хумн был непосредственно связан с культурными традициями никейской эпохи через Григория Кипрского, чьим учеником он был. Риторический трактат Никифора «О том, как судить о речах, и как они воздействуют»[680] — отчетливое выражение аттикистской тенденции, ориентировавшейся на образцы Исократа и Элия Аристида. Декламации и письма[681] самого Никифора (между прочим, он много переписывался с Метохитом, так что их до последнего времени считали друзьями) показывают, как эта теория прилагалась к практике.

Хумн довольно серьезно занимался и античной философией; любопытно, что его борьба с Метохитом облекалась в мало адекватную форму полемики относительно классических риторов и философов.


Преображение. Миниатюра из рукописи Парижской национальной библиотеки

Главный труд великого логофета Феодора Метохита носит название «Гномические памятки и заметки»[682] (условно — Miscellanea) и представляет собой комплекс 120 эссе на различные литературные, философские и моралистические темы. Бросается в глаза обилие очерков об античных авторах (например, о Плутархе, самая структура «Моралий» которого очевидным образом повлияла на непринужденное многословие Феодора), Метохит писал также речи и декламации, трактаты по философии и астрономии[683], стихи в гексаметрической форме и т. д. Напомним, что имя Феодора Метохита определенным образом связано и с историей византийской живописи: он был заказчиком возникших около 1303 г, мозаик Кахриэ-Джами. «На мозаиках лежит печать изысканного вкуса их заказчика…, являвшегося одним из культурнейших и образованнейших византийцев XIV века», — замечает В. Н. Лазарев[684]. Среди этих мозаик сохранился, между прочим, и портрет Феодора, на коленях подносящего Пандократору модель церкви.

Темы и штампы продромовского круга продолжает в XIV в. поэт из Эфеса Мануил Фил[685]. Вся топика жалоб на бедность, условного попрошайничества и т. д. снова проходит в его поэзии, хотя и в гораздо менее выразительной и свежей форме, чем это имело место у Феодора Продрома:

«Державный повелитель, обносился я!

Хитон поистрепался, продырявился,

И ворс на львиной шкуре, тонко стриженный,

Весь вылез от морозов и попортился.

И вот, нуждаясь страшно в одеянии,

К тебе я прибегаю!…»[686].

Более интересны принадлежащие ему же стихи о различных предметах искусства[687], показывающие, как византиец воспринимал икону, произведение ювелирного искусства и т. д., хотя и эта часть творчества Фила всецело стоит под знаком старой традиции риторического «экфрасиса».

Палеологовская эпоха — время расцвета такой специфической литературной формы, как роман в стихах. Еще роман Евматия Макремволита «Повесть об Исминии и Исмине», непосредственно примыкающий к традиции позднеантичной эротической литературы, написан прозой, как и романы II–IV вв. Но уже «Каллимах и Хрисорроя»[688] (первоначальную редакцию этого романа относят к XII в., а окончательную — к концу XIII или началу XIV в.)[689] выполнен в пятнадцатисложниках. Это понятно: роман принадлежал к развлекательной литературе, а бойкий «политический» стих был более доходчивым, чем претенциозная риторическая проза. Правда, «Каллимах и Хрисорроя» по своему стилю и языку представляет собой посредствующее звено между антикизирующим академизмом и настоящей популярной словесностью.

В его топике также наблюдается странное соединение откровенно фольклорных мотивов («Драконов замок», смертоносное яблоко, животворное яблоко и т. п.) и налета книжности (постоянные клятвы Эротом и Афродитой). В других образцах палеологовского стихотворного романа «лубочная» стихия более решительно преодолевает книжную, что дает в итоге большую грубость, но и большую цельность.

Как раз через эту жанровую форму передавалось интенсивное воздействие западного рыцарского эпоса. Колоритный результат этого воздействия — поздний роман в 1874 нерифмованных пятнадцатисложниках «Флорий и Плацафлора»[690], т. е. византийская переделка известной провансальской легенды о Флоре и Бланшефлер.

Это сочинение настолько связано со своими западными прототипами, что удерживает все католические религиозные реалии (например, паломничество родителей героя к Сант-Яго де Компостелла в Галисии, ст. 10–20). Но словесная ткань романа органично связана с исконными традициями греческой поэзии; между прочим, мы встречаем в гл. 11 великолепную игру на склеивании слов в «протяженносложенные» composita, как это в свое время делал еще Аристофан, а в византийскую эпоху — Арефа в своей эпиграмме на Льва Хиросфакта. В четырех стихах подряд красота Плацафлоры описывается в эпитетах такой протяженности, что два из них всякий раз занимают весь пятнадцатисложник:

«… И он узрел красавицу…

Пурпурнорозоустую, лилейноснеговую…»[691].

К этой же категории относятся романы «Иверий и Маргарона»[692] (т. е. «Пьер и Магелонна» — опять обработка провансальской легенды, дошедшая в трех поздневизантийских изводах различного объема) и «Вельфандр и Хрисанца»[693] (сохранившаяся редакция XV в., по-видимому, восходит к оригиналу XIII в.). Вот колоритный кусок из «Вельфандра и Хрисанцы», изображающий героя в роли Париса на куртуазном конкурсе красоты:

«И вот Вельфандр увидел их и так им всем промолвил: