– Что ты сказала? – Она шагнула ко мне.
Я положила ладонь ей на локоть, чтобы успокоить, а она отшатнулась, будто я на нее замахнулась. Она как-то странно передернула плечами, и тогда я поняла, что она воспринимает меня как часть той злой силы, которая отняла у нее Пола, как ту, которая появилась в ее жизни лишь для того, чтобы присутствовать при его уходе – и чуть ли не санкционировать его уход. Вот как она меня теперь воспринимала.
Патра злобно оскалила зубы:
– Ты постоянно так думала о нем. Ты смотрела на него и видела только… – она зарыдала, – больного малыша!
– Нет!
– Я знаю: ты так считала! И видела только это! Разве нет? Разве не так?!
– Мне надо было пойти в аптеку раньше, – признала я. И это был единственный раз, когда я это сказала. – Мне надо было подумать, как нам помочь.
Нам. Нам всем нужна была помощь.
– Как он мог выздороветь, если ты считала его больным? – продолжала она злобно. – Как? Я много думала об этом. Я думала об этом сто раз! Лео говорил мне: контролируй свои мысли, но все испортила твоя душа! – Она проговорила это так, словно каждое слово давалось ей через силу. – Твоя душа. Она слишком мелкая! Чтобы ничего не видеть дальше своего носа! – Она судорожно вздохнула. – Это все твоя душа! Ты видела в нем… больного!
В тот день мне порекомендовали уложить волосы по-другому: расчесать на косой пробор, собрать сбоку заколкой. Волосы продолжали лезть мне в лицо, и мне пришлось собрать их в кулак и удерживать так, прижав согнутую руку к груди. Еще они настояли, чтобы я надела длинное свободное платье с цветами салатового оттенка. При ходьбе я ощущала, как вспотевшие ляжки трутся друг об дружку под тканью. Хлопковые трусики сползли с моего зада. Я была вся в поту. От меня несло фрикадельками, табачным дымом и стиральным порошком. Я сама себе казалось жуткой, нелепой. «Местная девочка-подросток» – так назвал меня адвокат, а потом и автор статьи в «Норт стар газетт».
«Няня» – так назвала меня Патра, давая показания.
В общем, когда она на парковке выложила мне все это, я прикусила язык и вообще больше ничего не стала ей говорить. Ей не требовалось мое сочувствие. Она закрутила крышку бутылки, развернулась и ушла. После этого я сидела на стоянке, пока пристав (или это была мама?) не вышла, чтобы позвать меня в зал судебных заседаний. Я стояла под палящим солнцем, от которого все мое тело зудело, а кожа на лице стала плотной и тугой, словно мне ее натянули на глаза, и я почти перестала что-либо видеть вокруг. Я стояла и слушала, как меняется звук пилы, взявшейся за большое дерево: сначала с шуршанием полетели вниз ветки с листьями, потом со стуком попадали отпиленные сучья, и наконец с глухим грохотом от ствола начали отваливаться толстые обрубки.
«Никто тебе не верит, когда ты рассказываешь о своем счастье», – сказала мне однажды Патра.
Почти год у меня на глазах она дула на суп Пола и целовала ровные полумесяцы его бровок. Я видела, как она до ужина выбегает под дождь, чтобы собрать книжки, которые он оставил на берегу у озера, а потом вся промокшая до нитки возвращается – радостная. Как она бегала по комнатам, потирая руки, чтобы согреться. Пела ему. Пела нам. Я смотрела, как она ловко, в одних носках, мечется по кухне, от стойки к островку, как наполняет тарелки едой, сдвигает кастрюли, смахивает упавшую на глаза непослушную челку. И все это время Пол отлично себя чувствовал. Он был в полном порядке. Лучше, чем когда-либо. И разве могла бы Патра не раскрошить батончики мюсли на мелкие кусочки, чтобы он мог их съесть как котенок? А разве могла бы она не погреть ему яблочный сок в микроволновке, потому что Пол жаловался, что сок холодный и делает больно зубам? Она его холила и лелеяла и уж точно души в нем не чаяла: что правда, то правда. Я могла бы обо всем этом рассказать, когда мне выпала такая возможность. Я хотела – и планировала, – но не рассказала.
Вот как я ответила на вопрос о том, что Патра сделала для своего сына: ничего!
Она ничего не сделала для своего сына.
19
Помню, в вестибюле здания окружного суда была такая здоровенная выцветшая роспись на стене. На ней был изображен индеец с белым парнем в каноэ, оба в коричневых меховых одеждах, оба указывали руками на медведя, вышедшего из леса на берег. На фреске были зеленые деревья и белые облака – все такое милое, мирное. Ну, в общем, все ладят со всеми. Но когда в тот день я выходила из здания суда с мамой, как раз когда мы выходили из дверей, я заметила, что на картине хромает перспектива. Белый парень на самом деле указывал на медвежью задницу, а у индейца была только одна рука, которой он взмахнул, да и медведь вроде как слегка левитировал. Его лапы не опирались о землю, и его, похоже, совсем не удивляло, что он воспарил над землей и уплывал в лес, причем с отсутствующим видом, отчего этот его полет, пожалуй, казался довольно пугающим.
Я не знала, дверь надо толкать или тянуть на себя, и не сразу смогла найти ручку.
– Ты идешь? – спросила мама, когда я выплыла за ней наружу.
Сама не своя, я умудрилась не споткнуться на мраморных ступенях. Не помню, как я в своем дурацком платье втиснулась в душную кабину пикапа и мы поехали. Мама одолжила пикап у знакомой в своей церкви, которая краем уха слыхала о процессе и которой очень хотелось показать различие между истинными христианами и фальшивыми. По всей приборной доске были наклеены стикеры с надписью «Мистер Яак», освежитель воздуха, болтавшийся под зеркалом заднего обзора, пах кабинетом стоматолога. Маме удалось крутануть ручку стеклоподъемника, только навалившись на нее всем своим весом, да и то после этого стекло опустилось всего на дюйм, не больше.
На запруженных улочках в центре города она сосредоточенно дергала рычаг трансмизии, переключая скорости. Она недавно обновила водительские права и добросовестно останавливалась перед любыми знаками и так вот сосредоточенно и молча добралась до выезда на скоростную трассу. Но стоило нам оказаться на широченной полосе десятого шоссе, как поток автомобилей поредел и по обеим сторонам потянулись леса, мама расслабилась и заговорила о том о сем. О жаре. О зануде-судье. О желтой крышке унитаза в женском туалете. О свитере мизис Гарднер. Она не могла понять, кому придет в голову напялить свитер в августе. Почему-то ее это особенно взбудоражило. Не закрывая рта, она то и дело косилась на меня и осторожно выуживала пряди своих волос, всосанных ветром через щель в окне.
– То есть кому в голову придет встать утром и сказать: так, сегодня жуткая жарища, надо надеть кардиган!
Она посмотрела на меня, а я сидела, распластавшись на правой дверце.
– Вернись на землю, Мэделин, – сказала она.
«Вернись на землю, – подумала я, – вернись на землю!»
Я смотрела, как тени и солнечный свет играли в салки перед нами на черной дороге, как от их беспорядочной беготни, казалось, асфальтовая дорога растекается у нас под колесами. Я стала гадать, а что, если асфальт на обочине и впрямь тает или просто кажется тающим, и что, если перебегающие дорогу грызуны и насекомые завязнут в расплавленной массе, и не опасно ли вообще им передвигаться по этому шоссе. И мысленно предупреждала их об опасности, и отгоняла прочь жаб и кузнечиков, и мысленно создавая силовое поле по обеим сторонам шоссе, я ощущала мольбу во взгляде мамы, которой мое упрямое молчание причиняло чуть ли не физическую боль.
– Ау! К вам можно? – после длинной паузы сказала она и притворилась, что стучит согнутым пальцем в невидимое стекло. – Наш тинейджер еще спит?
Я привалилась головой к окну.
– Просто говорю, насколько непрактично носить это в такую жару. Это же непрактично, верно? – Она стала гладить пальцами руль. Она так долго не спускала с меня глаз, что пикап увело в сторону и он почти выскочил на встречку. – Просто скажи «да»!
Она вернулась на свою сторону шоссе и притормозила, а может, мотор забарахлил.
– Просто ответь мне «да, она в этом свитере выглядела странно». Можешь даже добавить «охрененно». Ты же тинейджер. Так что я стерплю. Скажи: «она выглядела охрененно смешно в этом свитере», а потом можешь сказать, что все эти ее показания, эта ее защита, или как это у них называется, по правде говоря, полная ахинея.
Я слышала, как шуршат ее ладони о пластиковую оплетку руля.
Мама добавила, уже с тревогой:
– Ты же сама считаешь, что это была полная ахинея, так?
Когда мне было лет одиннадцать или двенадцать, я нашла эту необычную неожиданную вещь у задней стены мастерской. Это была деревянная колыбелька, обернутая чистой полиэтиленовой пленкой, – я случайно ее нашла, когда что-то там искала. Колыбелька была раскрашена вручную и расписана белыми ромашками и голубыми сиренями, а еще рыбами с длинными плавниками, которые плавали среди цветов, точно золотые усмехающиеся черти. Она была заполнена полусгнившими дровами, мышиными какашками, засохшими жуками. Помню, я опять завернула ее в пленку и заложила сверху кусками асфальта, которые валялись там же. Я шуганула псов и пошла по своим делам, но потом, позже, в тот же день, когда я плыла в каноэ по мелководью или вытаскивала острые колючки у Эйба из лапы – а может, решала скучную задачку по математике, – у меня перед глазами вдруг вставал образ той колыбельки. Я видела, как въяве, грязные бока, разрисованные сиренями и рыбами, гнутые кленовые полозья, на которых, поскрипывая, качалась колыбелька взад-вперед, взад-вперед. И существо с лысой головкой, лежащее внутри и извивающееся, как червяк.
И я видела лицо, склонившееся над ним. И шепот, каким обычно укачиваю младенцев: шшш… шшш.
Дело в том, что у меня вообще не сохранилось никаких воспоминаний о маме в то время, когда коммуна еще не распалась. В моей памяти всегда были только Тамека и постоянно маячившая перед глазами гурьба подростков и взрослых – ноги в джинсах, ноги под юбками, – и признаюсь, да, мне хотелось хорошенько ее вспомнить, увидеть, как она качает младенца в колыбельке – в моем представлении, это была я. Но моя мама редко когда вспоминала меня в младенчестве. Конечно, у нее не было никаких фотографий, и однажды она хмыкнула и насмешливо сказала, что моим первым словом было «ва!». Она даже не рассказывала, как сама хотела меня назвать, когда вся коммуна общим голосованием выбирала для меня имя.