Время это, однако, не вовсе было лишено людей добродетельных и оставило нам также и хорошие примеры. Были матери, которые сопровождали детей, вынужденных бежать из Рима; жены, следовавшие за мужьями; друзья и близкие, не отступившиеся от опальных; зятья, сохранившие верность попавшему в беду тестю; рабы, чью преданность не могли сломить даже пытки; благородные мужи, достойно сносившие несчастья, стойко встречавшие смерть подобно прославленным героям древности. Мало того, что на людей обрушились бесчисленные бедствия; небо и земля полны были чудесных явлений: вещая судьбу, сверкали молнии, и знамения — радостные и печальные, смутные и явные — предрекали будущее. Словом, никогда еще боги не давали римскому народу более ясных и более ужасных свидетельств, что дело их — не заботиться о нас, а карать» (там же, с. 385—386).
Законченное в раннеадриановское время произведение «Анналы о кончине божественного Августа» Тацит обосновал так: «...Но о древних делах народа римского, счастливых и несчастливых, писали прославленные историки; не было недостатка в блестящих дарованиях и для повествования о времени Августа, пока их не отвратило от этого все возрастающее пресмыкательство перед ними. Деяния Тиберия и Гая, а также Клавдия и Нерона, покуда они были всесильны, из страха перед ними были излагаемы лживо, а когда их не стало — под воздействием оставленной ими по себе свежей ненависти. Вот почему я намерен, в немногих словах рассказав о событиях под конец жизни Августа, повести в дальнейшем рассказ о принципате Тиберия и его преемников, без гнева и пристрастия, причины которых от меня далеки» (Там же. с. 7).
Римская историография, включая сенаторскую историографию Тацита, носила отпечаток традиционных категорий и норм римского ведущего слоя. Даже она была инструментом общественной и политической легитимизации; моральные и политические принципы всегда были тесно переплетены. Не случайно первая фраза «Агриколы» указывает на задачу «сообщить потомкам о деяниях и правах знаменитых людей». Эти связи, с одной стороны, привели к силе инерции и преемственности образцового поведения, к изолированию и обязательности классических примеров, с другой же стороны к поляризации исторического приговора на крайности — честь и презрение. В обожествлении «хорошего» и в предании проклятью памяти «плохого» принцепса эта тенденция при принципате испытала свой последний взлет.
Ориентирование действия в настоящем на великие примеры прошлого, а также на приговор будущего были традиционными. Тацит, однако, в оценках своей историографии гораздо более решительно и последовательно принимает во внимание силу и воздействие разных временных измерений. Правда, и для него классическая Римская Республика представляла не только фон деяний, нравов и поведения, но и фон самой историографии («Диалоги об ораторах»). Однако одновременно он сознавал, что условия политического и морального бытия, как и историография, определяются настоящим. Он отчетливо видел, что нормы и нравы могут устаревать, и поэтому для историка очень важно понимать условия своего времени:
«Я понимаю, что многое из того, о чем я сообщил и сообщаю, представляется, возможно, слишком значительным и недостойным упоминания; но пусть не сравнивают наши анналы с трудами писателей, излагавших деяния римского народа в былые дни. Они повествовали о величайших войнах и взятии городов, о разгроме и пленении царей, а если обращались к внутренним делам, то ничто не мешало им говорить обо всем, о чем бы они не пожелали: о раздорах между консулами и трибунами, о земельных и хлебных законах, о борьбе плебса с оптиматами; а наш труд замкнут в тесных границах и поэтому неблагодарен: нерушимый и едва колеблемый мир, горестные обстоятельства в Риме и принцепс, не понимавший о расширении пределов империи. И все же будет небесполезно всмотреться в эти незначительные с первого взгляда события, из которых нередко возникают важные изменения в государстве.
Всеми государствами и народами правит или народ, или знатнейшие, или самодержавные властители; наилучший образ правления, который сочетал бы и то, и другое, и третье, легче превозносить на словах, чем осуществить на деле, а если он и встречается, то не может быть долговечным. Итак, подобно тому как некогда при всесилии плебса требовалось знать его природу и уметь с ним обращаться или как при власти патрициев наиболее искусными в ведении государственных дел и сведущими считались те, кто тщательно изучил образ мыслей сената и оптиматов, так и после государственного переворота, когда Римское государство управляется не иначе, чем если бы над ним стоял самодержец, будет полезным собрать и рассмотреть все особенности этого времени, потому что мало кто благодаря собственной проницательности отличает честное от дурного и полезное от губительного, а большинство учится этому на чужих судьбах.
Впрочем, сколько бы подобный рассказ ни был полезен, он способен доставить лишь самое ничтожное удовольствие, ибо внимание читающих поддерживается и восстанавливается описанием образа жизни народов, превратностью битв, славной гибели полководцев; у нас же идут чередой свирепые приказания, бесконечные обвинения, лицемерная дружба, истребление ничем не повинных и судебные разбирательства с одним и тем же неизбежным исходом — все, утомляющее своим однообразием. У древних писателей редко когда отыскивается хулитель, потому что никого не волнует, восхищаются ли они пуническими или римскими боевыми порядками; но потомки многих, подвергнутых при власти Тиберия казни или обесчещению, здравствуют и поныне. А если их род и угас, все равно найдутся такие, которые из-за сходства в нравах сочтут, что чужие злодеяния ставятся им в упрек, даже к славе и доблести ныне относятся неприязненно, потому что при ближайшем знакомстве с ними они воспринимаются как осуждение противоположного им» (Там же. с. 123—124).
В непосредственной связи с этим экскурсом Тацит рассказывает о событии с Кремуцием Кордом в 25 г.н.э. Именно ему Тацит вложил в уста программные слова: «Потомство воздает каждому по заслугам, и не будет недостатка в таких, которые, если на меня обрушится кара, помянут не только Кассия с Брутом, но и меня» (Там же. с. 125). И потом, прямо-таки торжествуя, Тацит продолжает: «Сенаторы обязали эдипов сжечь его сочинения, но они уцелели, так как списки были тайно сохранены и впоследствии обнародованы. Тем больше оснований посмеяться над недомыслием тех, кто, располагая властью в настоящем, рассчитывают, что можно отнять память даже у будущих поколений. Напротив, обаяние подвергшихся дарований лишь возрастает».
Кроме необходимых для историка качеств Тацита не только красноречие, искренность и непредубежденность, но и дифференцированное осознание времени, врожденное историческое понимание существования самого историка. С формальной точки зрения Тацит был блестящим стилистом, автором, который точно схватывал характеры, сгущал сцены и атмосферу в незабываемые образы, вставлял речи, некрологи, а также-слухи и инсинуации, чтобы полностью завладеть вниманием читателя.
Tо, что его прежде всего отличало, было рациональное понимание новой политической системы. Он не вдавался в судьбу отдельных принцепсов, но видел структуры принципата вместе взятые, его легитимизацию через гражданские войны, процесс образования и утверждения власти, внутреннюю неправду, принуждение к притворству и лицемерию, несоответствие между стилизацией и действительностью. Именно потому, что сам Тацит был убежден в необходимости принципата, он мог понять и обнажить его специфическую структуру власти, показать споры системы, осветить роль дома принцепса и не в последнюю очередь женщин и вольноотпущенников. Он неоднократно констатировал последствия нового порядка в психической, общественной и духовной реальности оппортунизм и приспособленчество, доносительство и процессы об оскорблении величества, ущемление духовной свободы. Ему важны были не детали, а понимание логики и причин симптомов. Таким способом он описывал принципат и его идеологию.
Если Тацит привел к наивысшей точке традиционную анналистическую форму римской историографии, то в лице Гая Светония Транквилла (70—140 гг. н.э.) восторжествовал биографический жанр. Больший успех, чем частично сохранившееся произведение «О знаменитых мужах», приобрел сборник биографий от Цезаря до Домициана — «Жизни двадцати Цезарей». Биографии Светония построены по единой схеме, описывается происхождение, рождение, биография в хронологическом порядке, потом особенности личности и характер, политические и военные успехи, частная жизнь и в конце смерть и погребение. Иррациональная сфера предзнаменований и чудес излагается так же подробно, как анекдотические и интимные элементы. Эти биографии ни в коем случае не были деликатными, они давали многочисленную информацию и излагали неизвестные до сих пор первоисточники, например, содержание писем Августа, к которым Светоний имел доступ благодаря своей должности секретаря у Адриана.
Биографии Светония не достигли духовных вершин греческих и эллинистических предшественников, не соответствуют нормам современной психологической биографии. Тем не менее они содержат самостоятельные суждения, как в случае с Домицианом, и эта новая форма удовлетворяла ожидания и потребности широкого круга читателей. Они создали школы, нашли подражателя в лице Мария Максима в его «Истории Августа», а также в лице Эйнхарда.
Подобное же сильное воздействие оказал другой исторический труд эпохи Адриана, эпитомы Флора. Он даст в двух книгах очерк истории войн римского народа до времени Августа. Таким же примечательным, как подробности концентрированного, сильно отмеченного риторикой изложения, является тот факт, что произведение по примеру Сенеки Старшего различает как бы периоды римской истории. До Гракхов, по мнению Флора, был подъем, после них же прогрессирующий, прерываемый только замедленным развитием упадок военного могущества Рима.
Остается спорным, является ли автор этой эпитомы идентичным с поэтом Флором, который по «Истории Августа» обменивался с Адрианом стихами в псевдонародной манере: