Пора было забежать в какое-нибудь кафе отогреться. Мне казалось, что холод мостовой проникает через подошвы.
— Ах, эти новые времена! Нынче у нас одни только газовые фонари, с таким же успехом можно было налепить на деревья светлячков, верно? Посему, сударь, сделайте одолжение и скажите, сколько все-таки стоит это красное платье? Не могу я в этой темнотище даже цену прочесть.
— С удовольствием. Это милое платьице стоит ровно на один франк меньше пяти сотен.
— Быть того не может! К чертям собачьим его, хотя моей Софи оно так пришлось бы к лицу! Это, выходит, пять моих месячных пенсий?
Некий месье в синей накидке и белых солдатских штанах, наверняка из ветеранов, задумчиво посасывал давно потухшую трубку, не в силах отвести взора от великолепия за стеклом. Платье с элегантной небрежностью набросили на спинки кресел в стиле Людовика XIV, увенчанных вдобавок миниатюрными коронами.
На талии возлежала роскошная меховая муфта, внизу притулился ценник, на котором рядом с гордым видом красовались четверка и две девятки.
— Интересно, если какая-нибудь краля при деньгах отхватит себе такое, как она себя в нем чувствует? Неужели такой же счастливицей, как моя Софи в выходном платьице, направляясь в церковь?
— Вот этого уж я вам сказать не могу, месье.
Я нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Если я сию же минуту не волью в себя чего-нибудь горячительного, то непременно умру от колик в животе. Но поскольку мне никак не хотелось показаться невежей, я стоически ждал, пока в конце концов у меня не хватило ума предложить бывшему солдату пойти в близлежащее питейное заведение и угоститься там рюмкой коньяку у стойки.
Ветеран горячо поддержал мою идею. Мы познакомились. Его звали Фредерик Ланглад. Он жил в деревне под Труайе и принадлежал к числу немногих канониров, сумевших каким-то чудом уцелеть не только при переходе через Березину, но и в «Битве народов» под Лейпцигом. Фредерик признался мне, что, за исключением обморожений, последствия которых напоминают о себе и поныне, да простреленной икры, он не был ранен.
— Помню, их величество тогда здорово отблагодарили меня, когда я явился к ним с донесением, что, мол, русские увязли в грязи у позиции нашей батареи. И один из его адъютантов так обрадовался, что вручил мне бутылку бургундского. И к ней здоровенную, жирнющую индюшачью ногу. Этого мне никогда не забыть! Четверть часа передыху! Я тогда так закосел, что такие кренделя выписывал под пулями и ядрами, ужас да и только! Ясно, что тогда повел себя, как распоследняя свинья — сам все сожрал и вылакал, а товарищам не донес. Всякое на войне случается. И свинство, и доблесть, и трусость, и подлость. На что там только не наглядишься.
Фредерик опрокинул рюмку, будто в ней был не коньяк, а водка, и удовлетворенно провел пальцами по бородке. Лицо его было омертвелым, неподвижным, словно из камня, а вот губы на нем жили. Мне показалось, он собрался рассказать мне о чем-то, что до сих пор утаивал. Меня разобрало любопытство, и я подлил ему еще спиртного. Перед этим я велел принести нам полбутылки, и не только потому, что мне хотелось наслушаться баек Фредерика, а потому, что коньяк в тот вечер действовал на меня особенно благотворно. Фредерику было пятьдесят два, как он признался, он был фельдфебелем в отставке, получал пенсию и немного занимался сельским хозяйством. Обожал свою Софи. Два года назад он взял ее в жены, когда она овдовела после смерти родного брата Фредерика.
— Вот это был настоящий крестьянин. А вот Софи — создание слишком нежное для крестьянина. Таким только денежки на булавки подавай да дай посидеть у зеркала — все прихорашиваются да прихорашиваются. Так что Пьеру самому все приходилось делать. Вот он и надорвался. Как-то подоил корову, и стало ему не по себе, а потом тут же в коровнике и упал замертво. Детей у них с Пьером не было. Зато у меня их двое — если не считать, что сейчас Софи в положении. Эх, платьице мировое, конечно! Посмотрел бы я на Софи в нем — настоящая парижанка. Дама. Но если хорошо подумать — ведь это, почитай, целых пять сотен франков. Разве мне такую сумму осилить даже за зиму? Ни за что! И потом, в таком наряде непременно нужно прокатиться в открытом экипаже по бульварам, да и общества у нас подходящего нет. А в театрах мы и были-то с ней считанные разы. Так что ничего страшного — нет так нет. Но иной раз помечтать не вредно.
— Фредерик, я вот что хотел сказать. Я не уверен, к чему именно этот ценник относился, то ли к платью, то ли к меховой муфточке. Мне все же сдается, что платье стоит куда больше, не верится, что такое купишь всего за пятьсот франков.
Фредерик хлопнул кулаком по стойке, но беззлобно. В глазах его светилось довольство, облизываясь, он явно предвкушал следующую рюмочку коньяку. Я тут же наполнил ее — общество этого человека помогало мне избавиться от ужаса сегодняшнего концерта. Мне пришло в голову, что судьбе было угодно в тот вечер подбросить мне этого ветерана, как в свое время Мари Боне, — с каждой выпитой рюмкой рассуждения Фредерика становились все глубокомысленнее. Когда он ударился в воспоминания о казнях на бесчисленных эшафотах в эру Робеспьера, я понял, что передо мной сидит самый настоящий философ. И чем больше он мне рассказывал, тем более впечатляли меня его истории.
— Однажды мне пришлось побывать и на площади Революции. Это было весной 1794 года. До этого, 19 декабря 1793 года, их величество, тогда еще капитан артиллерии, с генералом Дюгомье отбили у испанцев и других предателей революции Тулон. Вот это была канонада! Позже мой батальон поступил в распоряжение генерала Журдана, это было уже на Маасе, и мы в июне 94-го в Бельгии крепко поддали австриякам и пруссакам у Флёрю.
В тоне Филиппа послышались характерные для военного человека нотки — гордость от сопричастности и вместе с тем стремление к военной точности. Но когда он перешел к изложению массовых казней, тон его стал раздумчивым. Рассказывая о гильотине, Фредерик сравнивал головы приговоренных с крупными стеблями спаржи. Разница лишь в том, мол, что спаржу подрезают снизу, а тут приходилось сверху — а по сути это ведь одно и то же, речь ведь шла о подравнивании. Ведь все без исключения революционеры пуще моровой язвы боятся личностей нестандартных, выделяющихся в серой и безликой массе: в первую очередь представителей дворянства, ученых, лиц духовного сословия, людей искусства и ораторов.
— Самые отъявленные якобинцы требовали ни много ни мало, как снести все церковные здания — мол, они, возвышаясь над остальными зданиями, нарушают картину однообразия и, стало быть, равенства. То же самое и люди. Чем больше голов с плеч, тем единообразнее оставшиеся массы. Да, для подобных Робеспьеру люди — все равно что спаржа, если стебель слишком длинный, стало быть, укоротить, и дело с концом. Разум и души только и были настроены на égalite. Подкорнать, уравнять. Палачи отличались общительностью. Как сейчас вижу их: сама вежливость, и это когда тебя приволокли на гильотину и говорят: пожалуйста, устраивайтесь поудобнее! Потом их привязывали к ней, причем так, что снаружи оставались только голова да шея. А потом эти людские бутерброды укладывались в особые штабеля тут же, у злодейской машины. Смотреть на это сил не было. Ни дать ни взять хлебы перед посадкой в печь! Тела скованы веревкой, а головы вертятся туда-сюда! И лица у всех, как у детей, отбившихся от матери в чужом городе. А потом команда: первый хлеб сюда, сверху пригнетать доской, три секунды молитва, и все — нож вниз!
Да, денечки были великие, что и говорить. А головы их, они чувствовали боль, чувствовали, бьюсь об заклад, что это так, — когда они отлетали, на лицах была боль, ужас и боль. Но, месье, я вот что хочу сказать: Робеспьер ничего, кроме эшафота, не видел и не понимал. Но ведь и у каждого из нас в башке свой пузырь — у Робеспьера был свой. Взять, скажем, бедняка, тот ведь, кроме замызганных стен конуры, где живет, ничего не видит. Бедняк, он и есть бедняк, поэтому и видит вокруг одну только бедность, гнет да отчаяние. Он понимает, что он бедняк и таким и подохнет. И мозги его работают по-бедняцки. И с богачами дело обстоит так же! В его мозгах жизнь — это дворец, всякие там светильники, финтифлюшки хрустальные, все в них играет, отражается. Каждый зависит от жизни своей, он — раб своих представлений, уготованных ему судьбой.
Мы понимаем, что мы — пленники. И каждый стремится заполучить и заиметь свое «Я», неповторимое. Нет-нет, такого же самого «Я», как у соседа, ему и задарма не нужно. Я — это я, гордо колотит он себя кулаком в грудь, и мое «Я» другому никак не подойдет. Они — масса и таковыми по возможности пусть и останутся, иначе накрылось бы мое собственное «Я». И поэтому люди отгрохали вон какие пирамиды, выдумали гильотину и паровую машину, поэтому они малюют картины, сочиняют стихи, музыку, изобретают моду и всякие там состязания. И все это ради спасения своего «Я». И наивысшее есть то, что мы размножаемся, воспроизводим себя. Обзаводимся детьми, ведь именно мы и есть то средство, с помощью которого мы думаем избежать этого проклятого пузыря в наших головах, но он благополучно передается по наследству.
По-хозяйски ухватив бутылку, Фредерик разлил остатки коньяка по рюмкам. Кафе опустело, оставалось еще человека четыре. Гарсон собирал со стола посуду, позвякивали стаканы, рюмки, пахло свечным нагаром.
Я сладко потянулся — все мои физические недомогания как рукой сняло. Вероятно, так же чувствовала себя и Мари Боне, когда я выводил ее из транса, мелькнула мысль, и у меня от нее будто крылья отросли. На сердце стало легче, я с наслаждением сбросил с плеч досадный груз воспоминаний. И не важно было, прав этот Фредерик или нет, важно было то, что я обретал уверенность в своих силах. Я с удовольствием допил остававшийся в рюмке коньяк и от избытка чувств готов был расколошматить пустую рюмку о стену. «Нет-нет, ты еще кое-чего да стоишь», — подсказывал мне внутренний голос, и я готов был разомлеть от осознания этого.