Вот каким жестоким образом она дала почувствовать последствия своей ненависти бедному Томатису.
Ксавьер Браницкий, подстольничий Короны, кавалер Белого орла, полковник полка улан, довольно молодой, красивый лицом, который служил шесть лет во Франции, и друг короля, вернувшийся недавно из Берлина, где общался с великим Фридрихом в качестве посланника нового короля Польши, был основным поклонником Бинетти. Это ему она доверяла свои горести, и это он был тем человеком, которому она должна была поручить отомстить человеку, что, в качестве директора театра, не упускал ни единой возможности причинить ей страдания. Браницкий, в свою очередь, должен был обещать ей отомстить, если случай к этому представится. Такова была последовательность всех событий этого рода, и нет других догадок, более разумных. Однако, способ, к которому прибег этот поляк, был странный и весьма необычный.
Двадцатого февраля Браницкий был в опере и, против своего обыкновения, после второго балета направился в театральную ложу, где переодевалась ла Катэ, чтобы поухаживать за ней. Томатис был единственным, кто был у нее, и он там остался. Он полагал, также как и она, что, поссорившись с ла Бинетти, тот пришел заверить ее в триумфе, которого она и не добивалась, но, тем не менее, она была очень вежлива с этим сеньором, которым никак нельзя было пренебрегать без большого риска.
Когда Катэ была готова вернуться к себе, поскольку опера закончилась, галантный Подстольник предложил ей руку, чтобы проводить к коляске, которая стояла у дверей, и Томатис последовал за ними. Я был также у дверей, ожидая свою коляску; снег падал большими хлопьями. Ла Катэ подходит, открывают портьеру ее визави, она заходит, и г-н Браницкий заходит вслед за ней, а Томатис остается, неподвижный и удивленный. Сеньор говорит ему сесть в его карету и следовать за ними; Томатис отвечает, что сядет в свою, и просит, чтобы тот был любезен и вышел. Подстольник кричит кучеру, чтобы ехал, Томатис приказывает стоять, кучер подчиняется своему хозяину. Подстольник, вынужденный сойти, приказывает своему адьютанту отвесить невежде пощечину – приказ, который был выполнен со всей точностью и столь быстро, что бедному Томатису не осталось времени вспомнить, что у него есть шпага, чтобы, по крайней мере, хлестнуть обидчика, который его так опозорил. Он садится в свой визави и направляется к себе, где, очевидно, переживая свою пощечину, не может ужинать. Я был туда приглашен, но, будучи свидетелем этого слишком скандального происшествия, не набрался смелости туда идти. Я поехал к себе, грустный и задумчивый, ощущая на себе, как будто сам получил небольшую порцию этой позорной пощечины. Я раздумывал, могло ли оскорбление быть согласовано с Бинетти, и, рассматривая произошедшее, думал, что это было неправдоподобно, потому что ни Бинетти, ни Браницкий не могли предвидеть невежливости Томатиса.
Глава VIII
Моя дуэль с Браницким. Поездка в Леополь и возвращение в Варшаву. Я получаю от короля приказ уехать. Мой отъезд с незнакомкой.
Размышляя у себя над этим грустным происшествием, я счел, что Браницкий, поднимаясь в коляску Томатиса, не вышел за пределы законов галантности. Он поступил так, не подумав; он действовал бы так же, если бы Томатис был его близким другом; он мог предвидеть итальянскую ревность, но не мог ожидать со стороны Томатиса такого резкого поступка; если бы он его предвидел, он не стал бы подвергаться оскорблению, за которым последовало намерение убить обидчика. Когда его оскорбили, натура потребовала возмездия, и он выдал первое, что пришло ему в голову; пощечину! Это было слишком, но это было меньше, чем если бы он его убил. Сказали бы, что он его просто убил, несмотря на то, что Томатис также имел при себе шпагу, потому что слуги Браницкого не дали бы ему времени ее обнажить.
Несмотря на это, я полагал, что Томатис должен был убить слугу, рискуя своей жизнью. Ему нужно для этого было меньше храбрости, чем для того, чтобы заставить коронного Подстольничего выйти из его экипажа. Мне казалось, что Томатис сделал большую ошибку, не подумав, что Браницкий почувствует себя серьезно оскорбленным, и, соответственно, не защитившись, когда Браницкий воспринял это как оскорбление. Вся вина за происшедшее была, по моему мнению, на стороне ла Катэ, которая никак не должна была садиться в коляску, опираясь на руку Подстольничего.
На следующий день это была новость дня во всех светских компаниях. Томатис оставался восемь дней, не выходя из дома, напрасно выпрашивая возмездия у короля и у всех своих защитников и не получая ее ни от кого. Сам король не знал, какого рода сатисфакцию он может предложить иностранцу, потому что Браницкий утверждал, что ответил оскорблением на оскорбление. Томатис мне говорил, откровенничая, что он вполне мог бы найти способ отомстить, если бы это не обошлось ему слишком дорого. Он потратил на два спектакля сорок тысяч цехинов, которые неминуемо бы потерял, если бы, отомстив, оказался вынужден уехать из королевства. Единственное, что его утешало, было то, что знаки внимания, которые ему оказывали знатные фамилии, к которым он был привязан, удвоились, и что сам король в театре, за столом, на прогулках и всюду говорил с ним и обращался с ним в высшей степени приветливо.
Одна ла Бинетти наслаждалась этой авантюрой и торжествовала. Когда я приходил ее повидать, она высказывала мне, посмеиваясь, слова соболезнования по поводу несчастья, которое приключилось, по ее словам, с моим другом; она мне надоедала, но я не мог ни быть уверен, что Браницкий так действовал по согласованию с ней, ни догадаться, что она мне хотела того же; но когда, тем не менее, я узнал об этом, я посмеялся над ней, потому что Подстольничий не мог мне ничего сделать, ни хорошего, ни плохого. Я не видел его никогда, я никогда с ним не разговаривал, я не мог дать ему никакого повода. Я не видел его даже у короля, потому что он там не бывал в те часы, когда там был я, и он никогда не приходил к князю Палатину, даже сопровождая короля, когда тот приходил туда на ужин. Г-н Браницкий был сеньор, ненавидимый всей нацией, потому что он был совсем русский, оказывал большую поддержку диссидентам и был врагом всех тех, кто не хотел прогнуться под бременем, которым Россия желала усмирить древнюю конституцию. Король любил его в силу их давней дружбы, потому что имел перед ним личные обязательства, а также из политических соображений. Этот король вынужден был лавировать в сложных обстоятельствах, потому что должен был опасаться как России, если объявлял себя противником согласованной системы, так и своей нации, – если начинал действовать в открытую.
Жизнь, что я вел, была образцовая, никаких любовных интрижек, никакой игры; я работал на короля, надеясь стать его секретарем, ухаживал за княжной-Палатиной, которой нравилось мое общество, и играл в «Тречетте[23]» вместе с Палатином против двух других, кого приводил случай; 4 марта, накануне дня Св. Казимира, именин князя Великого камергера, старшего брата короля, состоялся большой обед при дворе, и я там был. После обеда король спросил меня, пойду ли я сегодня в комедию. Должны были давать первый раз комедию на польском языке. Эта новость интересовала все общество, но мне она была безразлична, потому что я ничего не понимал; я сказал об этом королю.
– Неважно, – сказал он, – приходите. Приходите в мою ложу.
На эти слова я склонил голову и повиновался. Я находился позади его кресла. После второго акта дали балет, где Казакчи, пьемонтка, станцевала настолько во вкусе короля, что он захлопал в ладоши. Милость необычайная. Я знал эту танцовщицу только по виду; я никогда с ней не разговаривал; она была не без достоинств; ее большой друг был граф Понинский, который, каждый раз, когда я приходил к нему, упрекал меня, что я хожу к другим танцовщицам, и никогда – к Казакчи, у которой, между тем, очень хорошо. Мне пришло в голову выйти после балета из ложи короля и подняться в маленькую ложу Казакчи, чтобы передать ей справедливые похвалы, что сделал ей король. Я проходил мимо ложи ла Бинетти, которая была открыта, и остановился на мгновенье; граф Браницкий, который шел к своей подруге, заходит туда, и, отвесив реверанс, я ухожу и иду к Казакчи, которая, удивленная, что видит меня в первый раз, делает мне приятные упреки; я говорю ей комплименты, обещаю прийти повидаться и целую ее. В тот самый момент, как я ее целую, входит граф Браницкий; всего мгновенье назад я оставил его у ла Бинетти; было очень просто, что он последовал за мной, но зачем? Чтобы искать ссоры; он ее хотел. Он был вместе с Бисинским, лейтенант-полковником своего полка. При его появлении я встаю из вежливости и собираясь уйти; но он останавливает меня, обращаясь со следующими словами:
– Я вошел сюда, месье, некстати для вас; мне кажется, что вы любите эту даму.
– Разумеется, монсеньор; разве Ваша Милость не находит ее очаровательной?
– Очаровательной, возможно; и более того, я скажу вам, что я ее люблю, и я не расположен терпеть соперников.
– Ну что ж! Теперь, когда я это знаю, я ее больше не люблю.
– Значит, вы мне уступаете?
– И очень поспешно. Всякий должен уступать такому сеньору как вы.
– Очень хорошо; но мужчина, который уступает – обосрался.
– Это немного слишком сильно.
Произнося эти слова, я выхожу, глядя на него и показывая ему гарду своей шпаги; три или четыре офицера оказываются свидетелями происшествия. Я не сделал еще и четырех шагов из ложи, как услышал, что меня титулуют венецианским трусом; я поворачиваюсь, говоря ему, что, выйдя из театра, венецианский трус может убить бравого поляка, и выхожу на большую лестницу, которая спускается к дверям и выходит на улицу. Я жду там четверть часа, надеясь, что он выйдет и я встречу его со шпагой в руке, не опасаясь, как Томатис, потерять сорок тысяч цехинов; но, не видя его и дрожа от холода, я вызываю своих людей, подзываю коляску и велю отвезти себя к князю Палатину России, где, как сам король мне сказал, он будет ужинать. Когда я остался один в коляске, первым моим желанием было немного успокоиться, я поздравил себя с тем, что мог выстоять против насилия, не вытащив шпаги в ложе Казакчи, и был очень рад, что обидчик не спустилс