Когда уже некого убивать, разбойники все еще увечат трупы. Кровь сливают в сточные трубы дворца. Обезображенные останки тащат в ледник; там их замуровывают в стену, оставляя навечно следы народной мести. Честь этой ночи Журдан и его приверженцы подносят французским представителям, а затем и Национальному собранию. Парижские злодеи восхищаются, Собрание трепещет от негодования и принимает это преступление как личное оскорбление; президент Собрания лишается чувств, читая рассказ об авиньонской ночи. Журдан арестован и связан. Его ждет казнь. Но якобинцы вынуждают жирондистов объявить амнистию за авиньонские преступления. Журдан, уверенный в безнаказанности и гордый своим злодейством, опять появляется там же, чтобы на этот раз покарать своих обвинителей.
Между тем число жертв увеличивалось со дня на день, и одно несчастье следовало за другим. Само государство разрушалось на глазах своих преобразователей. Сан-Доминго, самая богатая из французских колоний, буквально плавала в крови. Франция была наказана за свой эгоизм: Учредительное собрание хоть и провозгласило свободу чернокожих, но в действительности рабство еще существовало. Более трехсот тысяч невольников служили вьючным скотом для нескольких тысяч колонистов. Рабов покупали и продавали, увечили, как неодушевленные предметы. Собственность, семья, брак для них были запрещены. Бесчестное злоупотребление силами этого инертного племени называли необходимой опекой — у тиранов никогда не бывает недостатка в софистах. Франция завоевала свободу для одной себя, но отсрочивала исцеление язвы невольничества в своих колониях; могла ли она удивляться тому, что произошло на Сан-Доминго?
Пятьдесят тысяч черных невольников восстали в одну ночь, по наущению и под предводительством мулатов, рожденных от смешения белых поселенцев с черными невольницами. Они представляли собой нечто вроде вольноотпущенных, снабженных и недостатками и добродетелями двух рас: гордыней белых, униженностью черных.
Мулаты, сами владевшие невольниками, сначала выступали заодно с колонистами и противились освобождению черных даже с большей непоколебимостью, чем белые. Таков человек: никто не бывает более склонен злоупотреблять своим правом, как тот, кто только что приобрел его; самыми злыми тиранами бывают рабы, самыми надменными людьми — выскочки. Но когда мулаты осознали, что белые их презирают, а революция вовсе не сгладила оттенки кожи и оскорбительные предрассудки, тогда они перешли на сторону притесненной расы. Кроме того, мулаты поддерживали секретную переписку с друзьями свободы в Париже.
Белые трепетали. Страх привел их к насилию. Кровь мулата Оже и его сообщников, пролитая губернатором Бланшландом, вызвала повсюду мятежи и отчаяние. Оже, избранный депутатом в Париж от цветных Сан-Доминго, сошелся с Бриссо, Рейналем, Грегуаром и через них был принят в Общество друзей чернокожих. Он прибыл в Европу с целью защищать интересы только мулатов, но сделался защитником всех рабов. Он умолял Учредительное собрание применить к колониям принцип свободы и не делать исключения из божественного закона, оставляя невольников во власти их господ. Встревоженный и приведенный в негодование колебаниями Собрания, которое одной рукой отнимало то, что давало другой, Оже объявил, что если для их дела правосудия недостаточно, то он обратится к силе.
Без сомнения, тайное сочувствие друзей чернокожих сопровождало Оже, который отплыл на Сан-Доминго. Там он поднял знамя восстания, сохраняя, однако, формы и права законности: он требовал обнародования в колониях декретов Национального собрания, что до тех пор произвольно откладывалось. Военному коменданту в Капе Оже написал следующее: «Мы требуем обнародования закона, делающего нас свободными гражданами. Колонисты сочтут себя униженными, если сядут с нами за стол переговоров. Но разве советовались с гордостью дворянства и духовенства, чтобы провозгласить равенство граждан во Франции?» Правительство ответило на этот красноречивый призыв к свободе отправкой корпуса войск. Оже отразил их атаку, но войска более многочисленные, после героического сопротивления, все-таки рассеяли мулатов. Оже бежал в испанскую часть острова. От испанского правительства потребовали выдачи нового Спартака, опасного для белых в обеих частях острова. Оже был выдан, и его осудили на смерть за то самое преступление, которое в метрополии прославило Лафайета и Мирабо.
Оже вынес тюремную пытку. Права цветной расы, воплощенные и попранные в лице этого человека, возвышали его дух над палачами. «Откажитесь, — говорил он им с бесстрастной гордостью, — откажитесь от надежды вырвать у меня хоть одно из имен моих сообщников. Мои сообщники — везде, где сердце человеческое возмущается против притеснителей свободы». С этой минуты и до самой смерти он произнес только два слова, которые долго еще звучали в ушах его преследователей. Словами этими были: «Свобода!» и «Равенство!».
Кровь Оже кипела в сердцах всех мулатов, они поклялись отомстить за него. И вот однажды ночью невольники подожгли жилища своих господ. Белые были перерезаны. Женщины, дети, старики — никто не ускользнул от давно сдерживаемой ярости черных. За несколько часов восемьсот жилищ, сахарные и кофейные плантации, представляющие громадный капитал, оказались уничтожены. Мельницы, магазины, посуда, даже растения были преданы огню. Вся равнина покрылась дымом и пеплом.
Некоторые белые, вовремя уведомленные о восстании, бежали в город Кап. Другие, спрятавшись со своими женами и детьми в пещерах, получали, с опасностью для жизни, пищу от оставшихся верными невольников. Армия чернокожих под стенами Капа между тем значительно увеличилась. Благодаря помощи невидимых союзников у чернокожих появились ружья и пушки. В этом пособничестве бунтовщикам одни обвиняли англичан, другие испанцев. Но все подобные подозрения звучали нелепо: виной всему явилась только сама свобода, которую нельзя бесконечно и безнаказанно подавлять в какой бы то ни было части человеческого рода.
Это доказала и мягкость решений Собрания при получении известий об ужасных событиях на Сан-Доминго. Морской министр Бертран де Мольвиль распорядился немедленно отправить на Сан-Доминго 6000 человек подкрепления. Бриссо произнес речь, в которой, выступая против этих репрессивных мер, не побоялся переложить всю гнусность преступлений на самих жертв и обвинить правительство в сообщничестве с колониальной аристократией. «По какой роковой случайности эти известия совпадают с усилением эмиграции, с возвещением нам близкого удара со стороны мятежников, собранных на наших границах, наконец, с угрозой со стороны колоний, через посредство незаконной депутации? Не видно ли здесь разветвления обширного плана, задуманного изменой?» — вопрошал он.
Нежелание «друзей чернокожих», многочисленных в Собрании, принимать решительные меры в пользу колонистов, равнодушие к колониям революционной партии, удаленность от места происшествия, ослабляющее собой сострадание, — все это очень скоро позволило зародиться и вырасти на Сан-Доминго духу независимости.
Между тем внутренние беспорядки нарастали во всех концах государства. Религиозная свобода, которая составляла страстное желание Учредительного собрания и великое приобретение революции, не могла установиться без борьбы между прежним культом, лишенным своих прав, и зарождающимся расколом; эти две стороны оспаривали друг у друга влияние на население. Они имели одних и тех же врагов, сговаривались против одного и того же дела. С тех самых пор, как неприсягнувшие священники лишились прав, на их сторону перешло сочувствие некоторой части народа, особенно в деревнях. Совесть — самое болезненное чувство в человеке. Затронутые верования, потревоженное религиозное чувство сами по себе составляют предмет к восстанию, и притом самый неумолимый. Частые и кровопролитные вспышки на западе Франции и в Нормандии показывали, что там уже тлеет скрытая искра религиозной войны.
Самая ужасная из этих вспышек разразилась в Кане.
Аббат Фоше был конституционным епископом Кальвадоса. Известность его имени, возвышенный патриотизм его образа мыслей, блеск революционной репутации, наконец, его сочинения, в изобилии распространяемые по епархии, послужили причиной волнения, более напряженного в Кальвадосе, чем в других местах.
Замечательный дар слова блестящим образом выдвинул Фоше на церковной кафедре. Его сделали придворным проповедником, викарием архиепископа Буржа. Фоше быстро шел к высшим церковным званиям, но не остался чужд и духу своего века. Фоше не был разрушителем, но лишь реформатором церкви, в недрах которой родился. Книга Фоше «О национальной религии» показывает в нем столько же уважения к сущности христианской веры, сколько и смелости в преобразовании ее. Духовенство, однако, встревожилось появлением в церковном святилище этих проблесков блестящего века Возрождения, и аббат Фоше был вычеркнут из списка придворных проповедников. Но революция уже открывала для него другие кафедры. Он сражался за нее с первого дня любым оружием, какое только оказывалось в его распоряжении. Он волновал народ везде, где имел возможность, побуждал восставшие массы идти под пушки Бастилии. Видели, как Фоше с саблей в руке шел впереди нападавших и руководил ими. Под огнем пушек он три раза возглавил поход депутации, которая призывала коменданта Бастилии сберечь кровь граждан и сложить оружие. Фоше не запятнал свое революционное рвение ни одной каплей крови, ни одним преступлением. Он воспламенял умы народа для свободы, но под свободой понимал добродетель.
Нравы Фоше не были ни строги, ни лицемерны. Он сам признавался, что испытывает законную и чистую привязанность к женщине, госпоже Каррон, которая следовала за ним везде, даже в церкви и в клубах. «Меня оклеветали по поводу этой женщины, — говорил он, — и после этого я почувствовал к ней еще большую привязанность, но остался чист. Вы видели эту женщину, она прекраснее своей наружности, и в течение десятилетнего нашего знакомства кажется мне все более и более достойной любви. Несмотря на свирепые пасквили аристократов, я по-прежнему хожу каждый день к ней в обеденный час, чтобы вкусить наслаждений самой чистой дружбы. Она убеждена, что патриотизм составляет вторую религию, что никогда лицемерие не прикоснется к моей душе и что моя жизнь всецело предана Богу, отечеству, дружбе!..» — «И вы смеете претендовать на чистоту! — отвечали ему негодующе „верные“ священники. — Какое посмеяние! „Чистый“ — когда вы сознаетесь в самых беспорядочных наклонностях, вынуждаете женщину отвергать супружеские обязанности, долг матери, увлекаете ее безумную, будто прикованную к вам, и горделиво показываете всем! Какова ваша свита, милостивый государь? Толпа бандитов и женщин! Вы достойный пастырь этой низкой черни!»